Похвала Сергию. Роман, часть 1, глава 11, 12, 13

Икона Преподобный Сергий Радонежский с житием

Икона Преподобный Сергий Радонежский с житием

Глава 11

Мальчик из боярской семьи долго может не замечать наступающего оскудения. Ну, разве со стола исчезают осетрина и каша сорочинского пшена, и мать решительно говорит, что своя, пшенная, ничуть не хуже! И Стефан молчит, супясь, ест простую пшенную, даже с каким-то остервенением. И изюм становится редок, его дают детям по маленькой горсточке только по праздничным дням.

И когда Варфоломей повторяет свой поступок еще и еще раз (уже без всяких драк он с той поры почитал нужным делиться своим платьем с неимущими), его, отпуская из дому, переодевают из белополотняной в простую холщовую рубаху, при этом нянька, пряча глаза, бормочет, что так способнее, не замарает дорогой, а если замарает, дак легше и выстирать…

И с конями творится что-то неладное, их все меньше и меньше на дворе. И уже пошел счет: кому какая принадлежит лошадь, и им, малышам, достается на двоих один конь, пожилой спокойный меринок, да и того весной забирают пахать поле. Однако перемены в еде и рубахах не трогают Варфоломея совсем.

Может, только умаление конского стада он и замечает. Надо сказать, что в те века и в те годы, о коих идет речь, любому знатному пройти пешком иначе, чем в церковь, было зазорно. Пеши ходили простолюдины, боярин же, воин, «муж», за всякой безделицею, пусть хоть двор один миновать, вскакивал на коня. Но разве ему, Варфоломею, в самом деле жаль было своего коня для братика Петюши?!

Иных потерей и убытков попросту не видать было младому отроку. А когда мать принималась, сказывая, штопать и перешивать свои платья, так становилось даже как-то уютнее и милее. Можно было подлезть ей под руку и, внимая рассказу, глядеть, как ловко ныряет в складках переливчатой ткани тонкая острая игла а неустанных материнских пальцах.

Другое дело Стефан. Тот оскудение дома переживал куда болезненнее родителей. Его коробило, когда отец брался за топор или сам запрягал коня.

Вопросы и взгляды сверстников задевали его кровно, и он нарочито вырабатывал в себе гордость во всем: в походке, в посадке верхом чуть-чуть небрежной, — в надменном прищуре глаз, в том, как сказать, как ответить, в презрении, наконец, к «земным благам» (с горем чувствуя все же, что презирать блага земные, их не имея, это не то же самое, что отбросить имеющиеся в изобилии блага, как поступил Алексей, человек Божий, или индийский царевич Иосаф…) Намедни один из приятелей, Васюк Осорьин, похвастал новым седлом с бирюзою и красными каменьями, купленным в Орде. Стефан хотел было снебрежничать, но загляделся невольно на чудную работу неведомого мастера из далекой Бухары, на извивы узора и тонкое сочетание темной кожи, золотого письма и небесно-голубых, в серебряной оправе, пластин дорогой бирюзы, среди которых темно-красные гранаты гляделись каплями пролитой крови…

— Твой батька с самим Аверкием в княжой думе сидит, дак мог бы, поди, и тебе куплять чего поновей! — небрежно изронил Васюк, кивнув на старенькое седло Стефана. Стефан отемнел ликом, скулы свело от ненависти, — хотя Васюк явно и не издеваться хотел, а так, попросту с языка сорвалось, — не ответив, ожег коня плетью и пошел наметом, не разбирая пути, нещадно полосуя бока ни в чем не повинного гнедого и не чая, как, с какими глазами воротит он завтра в училище?

Оружный холоп, далеко отстав от молодого господина, напрасно кричал ему погодить. Стефан ничего не слыхал, горячая кровь била в уши, и только уж подлетая к дому, умерил скок взмыленного скакуна, начав приходить в себя. И тогда жаркий стыд облил его всего: как это он, из-за седла какого-то, из-за собины, проклятой собины! Прельстили… драгие камни!

Его! Книгочея!

Во дворе стояли кони, возки, телеги. По наряду признал, что в доме Тормосовы. Приехал, значит, и Федор, родня ему, поскольку был женат на старшей сестре, и Иван Тормосов, младший брат Федора. И баб, верно, навезли, и холопов! — подумал Стефан, расседлывая и вываживая коня. Он стеснялся взойти в горницу, чтобы гости не увидели гнева на его лице и не стали трунить над ним, как нередко позволял себе, на правах старшего, Федор Тормосов. В горнице меж тем шел неспешный спор — не спор, беседа — не беседа.

За столом, супротив Кирилла, сидели оба Тормосова, Иван с Федором, Онисим, старый Кириллов, прискакавший из Ростова с тревожною вестью (уже дошли слухи о готовящейся казни князя Дмитрия в Орде), свояк Онисима, Микула и еще двое родичей Тормосовых. Был и протопоп Лев с сыном Юрием, приятель хозяина. На самом краю стола примостились, не открывая ртов, старший оружничий Даньша с ключником Яковом.

Уже отъели стерляжью уху, уже и от мясных блюд, от порушенного гуся с капустой и от белой праздничной каши отваливали гости, протягивая руку то к моченому яблоку, то к сдобным заедкам, а то и запуская ложку в блюдо с киселем. Слуги разливали душистый мед и квасы. Мария обнесла гостей дорогим красным фряжским в серебряных чарах, и каждый, принимая чару, степенно вставал и воздавал поклон хозяйке дома, а захмелевший Онисим даже и целоваться полез, и Мария, подставив ему щеку:

— «Ну будет, будет!», мягко останавливала и усаживала гостя…

Разговоры, однако, велись за столом невеселые. Дмитрия в Орде казнят, это было ясно для всех, и кто станет нынче великим князем?! А от дел господарских, далеких, — ибо Тверь ли, Москва одолеет, Ростову все одно придет ходить в воле победителя, — перешли уже к нынешней тяжкой поре, хлебному умалению, разброду во князьях, к тому, что смерды пустились в бега, прут и прут на север, подальше от княжеских глаз, что народ обленился, ослаб в вере, в торгу поменело товаров и дороговь стоит непутем, бесермены за любую безделицу прошают цены несусветные, а холопы сделались поперечны господам и ленивы к труду.

— Надежды на Господа одного! — повторял уже в который раз Кирилл. — С той поры, как князь Михайло Ярославич, царствие ему небесное, мученическу кончину прия, так ныне надежда на Господа одного! По любви, по добру надобно…

Федор Тормосов, отваля к резной спинке перекидной скамьи и постукивая загнутым носком мягкого тимового сапога по половице, посмеиваясь, в полсерьеза, возражал тестю:

— Бог-то Бог, да и сам не будь плох! Ты вон полон дом нищебродов кормишь, а что толку? От Господа нам всем, да и им тоже, надлежит труды прилагать в поте лица, да! Холопов-то не пристрожишь, они и вовсе работать перестанут!

— Ну, этого ты, Федор, не замай! Милостыню творить по силе-возможности сам Исус Христос заповедал! — строго отмолвил Кирилл. (Он не любил, когда зять начинал вот эдак подшучивать над его падающим хозяйством.) Но Федор, играя глазами, не уступал. Вольно развалясь на лавке, раскинув руки — вышитая травами рубаха в распахнутой ферязи сверкала белизной, — вопрошал:

— По тебе, дак и всех кормить даром надоть, а с каких животов?!

Тут и Иван Тормосов подал голос:

— Церкви Христовой достоит спасать души, а не кошели нераскаянных грешников!

— Почто кошели? С голоду мрут! — возвысил голос Кирилл (в этот миг Стефан тихо вошел в палату и стал у притолоки).

— А даже ежели он умирает с голоду! — наступал Федор. — Но жаждет хлеба земного, а не манны небесной, что с им делать церкви? Сам посуди!

— Милостыню подают не с тем, чтобы плодить втуне ядящих! — вновь поддержал брата Иван. — Погорельцу тамо, увечному, уже во бранях за ны кровь свою пролия, сирому… А коли здоровый мужик какой ко мне припрет, иди, работай! А нет, — с голоду дохни! Куска не подам!! Да и прав Федор, церковь души пасет, а не оболочину нашу бренную! Отец протопоп, изрони слово!

Отец Лев, что сосредоточенно грыз гусиную ногу, отклонился, обтер тыльной стороною ладони рот, прокашлял, мрачно глядя из-под мохнатых бровей, повел толстою шеей, тряхнув густой гривою павших на плеча темно-русых волос, и протрубил басом:

— Речено бо есть: «Не хлебом единым, но всяким глаголом, исходящим из уст Божиих, жив человек!» — сказал, и, утупив очи, вновь вгрызся в гусиную ногу.

— Вот! — поднял палец Иван Тормосов. — Не хлебом единым! Это кудесы ворожат, мол, взрежут у кого пазуху, достанут хлеб, да серебро, да иное что, лишь бы рты да мошну набить, об ином и думы нет! Дам хлеб, — беги за мною! Словно люди — скот безмысленный!

— И Христос накормил пять тысяч душ пятью хлебами! — сердито бросил Кирилл.

— Накормил! — Федор уже не посмеивался, а спорил взаболь. Качнулся вперед, бросив сжатые кулаки на столешницу. — Дак не с тем же, чтобы накормить! А чтобы показать, что оно заботы не стоило! Они же люди, слушать его пришли! А тут обед, жратье, понимаешь… Ну! Он и взял хлебы те: «Режьте! На всех хватит!» Они, может, после того сами, со стыда, делиться стали меж собой! Кто имел, — другим отдал! Может, тут и чуда-то никакого не было! И дьяволу Христос то же рек в пустыне! Вон спроси Стефана, он у тебя востер растет!

Стефан, который так и стоял, словно приклеенный к ободверине, заложив за спину руки, пошевелил плечом, и когда к нему обратились лица родителя и председящих, буркнул угрюмо и громко:

— Я в монахи пойду!

— Вырасти еще! — остывая, возразил отец.

— Всем бы нам в монастырь идти не пришлось! — задумчиво отозвался Иван Тормосов. — Худо стало в Ростовской земле!

Онисим, что в продолжение спора тупо сидел, уставя взор в тканую, залитую соусами и медом скатерть, тут поднял глаза, крепко потер лоб ладонью и вымолвил, кивнув:

— Братьев стравливают! Задумали уже и град делить на-полы, вота как!

— Нейметце… — процедил сквозь зубы Юрий, протопопов сын, никого не называя, но председящим и так было понятно, кто мутит воду, внося раздор меж молодых ростовских князей, Константина с Федором.

— А Аверкий? — спросил доныне молчавший Микула.

— Что Аверкий! — пренебрежительно пожимая плечами, отозвался Федор. Ты не можешь, и он тоже не может, не на кого оперетись!

Наступила тишина. И Кирилл, махнувший рукою сыну — уходи, мол, тамо поешь! не время, не место! — тоже поник головой. Опереться, и в самом деле, было не на кого, ежели сам епарх градской, тысяцкий Аверкий, бессилен что-либо сотворить.

— А коли что… убегать… — задумчиво довел мысль до конца Федор Тормосов. — На Белоозеро али на Сухону, на Двину! Земли тамо немеряны, места дикие, богатые… Лопь, да Чудь, да Югра, да прочая Самоядь…

— Уму непостижимо! Нам, из града Ростова! — супясь, пробормотал Микула.

— И побежишь! — невесело пригубливая чашу хмельного белого боярского меду, отозвался Онисим, — и побежишь… — Он вновь потерял нить разговора, и, пролив мед, свесил голову.

— Детки как? — прерывая тягостные думы сотрапезников, произнес отец Лев, отнесясь к хозяину дома и обтирая пальцы и рот нарочито расстеленным рушником. (Стефана сестра Уля, помогавшая матери, на правах взрослой и замужней жонки взъерошив ему волосы, уже увела кормить.) Кирилл, встрепенувшись, отозвался:

— За Варфоломея боюсь! Так-то разумен, не сказать, чтобы Господь смысла лишил, и внимателен, и к слову послушлив, и рукоделен: даве кнутик сплел, любота! Лошадей любит… Да вот только странен порою! Стал ныне нищим порты раздавать! Младень, а все по Христу, да по Христу… И поститься уже надумал, за грехи, вишь… Не стал бы юродом! У меня одна надея. Стефан! Был бы князь повозрастнее, представить бы ко двору, с годами и в свое место, в думу княжую… А ныне… Невесть что и будет еще!

Глава 12

Уже позади Псалтирь, Златоуст, труды Василия Великого и Григория Богослова. Между делом прочтены Амартол, Малала и Флавий. Проглочены Александрия, Девгениевы деяния и пересказы Омировых поэм о войне Троянской. Стефан уже почти одолел Библию в греческом переводе, читает Пселла, изучая по его трудам риторику и красноречие, а вдобавок к греческому начал постигать древнееврейский язык. Уже наставники не вдруг дерзают осадить этого юношу, когда он начинает спорить о тонкостях богословия, опираясь на труды Фомы Аквината, Синессия или Дионисия Ареопагита. А инок Никодим, побывавший на Афоне и в Константинополе, подолгу беседует с ним, как с равным себе.

И уже прямая складка пролегла меж бровей Стефана, решительным ударом расчертив надвое его лоб. Уже он, пия, как молоко, мудрость книжную, начинает задумывать о том, главном, что стоит вне и за всяким учением и что невестимо ускользало от него доднесь: о духовной, надмирной природе всякого знания и всякого деяния человеческого, о чем не каждый и священнослужитель дерзает помыслить путем… И как же больно задевают его между тем тайные уколы самолюбия от немыслимых мелочей! От того, что не сам он надел простую рубаху вместо камчатой, а мать, с опусканием ресниц и с дрожью в голосе, повестила ему, что не на что купить дорогого шелку… Что не из седого бобра, а всего лишь из выдры его боярская круглая шапочка, и не кунья, как у прочих боярчат, а хорьковая шубка на нем. Что седло и сбруя его коня, хоть и отделаны серебром, но уже порядочно потерты, и что ратник, сопровождающий его и ожидающий с конем, когда Стефан кончит ученье, увечный седой старик, а не молодой щеголь, как у прочих. И как возмущают его самого эти низкие мысли о коне, платье, узорочье, от коих он сам все-таки никак не может отделаться, и краснеет, и бледнеет от насмешливых косых взглядов завидующих его успехам сверстников.

А те, словно зная, чем можно уколоть Стефана, то и дело заводят разговоры о конях, соколиной охоте, богатых подарках родителей, хвастают то перстнем, то шапкой, то золотой оплечной цепью, подаренной отцом, то — как давеча Васюк Осорин — новым седлом ордынским, то оголовьем, то попоною или иной украсой коня. И — даром, что рядом иные дети, в посконине, в бурых сапогах некрашеной кожи, а то и в порсинях, дети дьяконов и бедных попов! Все одно — стать первым! Иметь все то, что имеют богатые сверстники, и тогда уже отбросить, отвергнуть от себя злое богатство, гордо одеть рубище вместо парчи и злата!

Он боролся с собою, как мог. Поминал, что любимый им Михаил Пселл, отбросив пышное великолепие и место первого вельможи двора, пошел в монахи… Но это вот «отбросив» и смущало. Было что бросать! Наставники прочили ему высокую стезю духовную, сан епископа в грядущем. А он? Он хотел большего! Чего? Не понимал еще сам.

Все чаще он, отсекая от себя возможность духовной карьеры, ввязывался в безумные споры о самой сущности церковного вероучения. В воспаленном мозгу подростка вырастали и рушились целые пирамиды невозможных идей, среди которых одна горела огнем неугасимым — спасти Русь! А что Русь гибнет, это видел он по себе, по хозяйству отца, по граду Ростову, и уже не верил, что в Твери, в Москве было иначе. Нет! Иначе не было! Всюду распад, упадок, разномыслие и кровавая борьба пред лицом мусульманской Орды и грозно надвигающеюся католического Запада. Он лишь раз видел митрополита Феогноста, хотел поговорить, и — оробел, не смог. А тот, естественно, не заметил высокого юношу с огневым, стремительным лицом в толпе учащихся боярчат и детей пастырских. Русь гибла, да, да! Гибла Русь, как и его отец, как и град Ростовский, и должно было совершить нечто великое, чтобы поднять, разбудить дремлющий дух народа!

…Он спускался вниз по крутой узкой лестнице, что вела на полати храма, в книжарню, куда он только что относил толстый том соборных уложений, и, минуя двери училищу, придержал шаги. Урок кончался, и наставник древнееврейского, отец Гервасий, поучал очередного ленивца:

— Сыне мой! Достоит прилежно учити язык избранного самим Господом народа!

В келье, откуда, один по одному, выходили ученики, было душно. В маленькие оконца, сквозь желтые плиты слюды, узкими лучами проходил скупой свет. Тяжкие черные тела книг на полицах, казалось, увеличивали тесноту и мрак.

Около кафедры стояли, беседуя, иеродиакон Евлампий и афонский старец Никодим.

Стефан встряхнул кудрями, словно просыпаясь, пропустив последнего из учащихся, ступил в келью и спросил:

— Почему только одни евреи — избраны? А мы?

— Тайна сия велика есть! — отмолвил, прищуриваясь, отец Гервасий. Он застегивал медные жуковинья толстой книги и взглядывал исподлобья на строптивого отрока, который уже многажды ставил его втупик своими вопросами. Афонский монах с интересом поворотил лицо к Стефану.

— Сказано Исусом о пришедших в разное время, и те, кто после всех явился, равную плату получили за труд от хозяина вертограда обительного! продолжал, возвышая голос, Стефан. (Его уже понесло. Мысль, сложившаяся у него в голове в стройное целое, должна была излиться немедленно, все равно перед кем.) — И митрополит Иларион, в «Слове о законе и благодати», глаголет то же: мы народ, восприявший благодать Божию, подобно тому, как Рахиль пришла после Лии. И милость, равно, как и казни, и гнев Господень равно с прочими христианами и языками нань распростерты!

Иеродиакон одобрительно склонил голову. И тут бы и остановиться Стефану, но остановиться он уже не мог. С ненавистью глядя в лицо Гервасия, как бы придавленное сверху вниз, с бородою, разлезшейся вширь, глядя в его маленькие острые глазки (и не первенство народа иудейского он защищает, а свое право быть вторым, тихим, незаметным, свое право таиться за чьею-то спиною, свою безнаказанность… О-о, он уцелеет даже под бесерменами! От таких-то и гибнет Русь! Так вот, на тебе! На тебе!):

— Наоборот! Иудеи отступили от Господа! Сам же Иисус сие изрек: «Отец ваш диавол, и вы похоти отца вашего хощете творити: он человекоубийца бе искони, и во истине не стоит, яко несть истины в нем, егда глаголет, — лжу глаголет, яко лжец есть и отец лжи!» — сказано в Евангелии от Иоанна. И Иегова, это дьявол, соблазнивший целый народ! Народ, некогда избранный Богом, но соблазненный золотым тельцом и приявший волю отца бездны! К чему суть заповеди Ветхого завета? К чему речено, что прежде рождения человека предначертано всякое деяние его? Что защищают они? Мертвую косноту безмысленного зримого бытия, право человека на безответственность в мире сем! Ибо, ежели до рождения предуказаны все дела его, то нет ни греха, ни воздаяния за грех, нет ни праведности, ни праведников, а есть лишь избранные и — отреченные, и только!

Тому ли учил Христос? Не вдобавок к старым, а вместо них дал он две всего две! — заповеди: «Возлюби Господа своего паче самого себя, и возлюби ближнего своего, яко же и самого себя!». Не отвергал ли он, с яростию, мертвую внешнюю косноту обрядов иудейских? Не с бичом ли в руках изгонял торгующих из храма? Не проклял ли он священников иудейских, говоря: «Горе вам, книжници и фарисеи»? Не требовал ли он деяния ото всякого, как в притче о талантах, такожде и в иных притчах своих? Не показал ли он сам, что можно поступать так и инако, не воскрешал ли в день субботний, не прощал ли грешницу, не проклял ли древо неплодоносное? Не он ли заповедал нам, что несть правила непреложного, но есть свыше данное божественное откровение?

Не он ли указал на свободу воли, данную человеку Отцом Небесным? И что с каждого спросится по делам его? Как по-гречески «покайтесь»? Ежели перевести на нашу молвь? «Покаяти» означает «передумать», вот! Думать и передумывать учил Христос верных своих!

Лицо Гервасия пошло пятнами. Он стукнул посохом:

— Ветхий завет принят соборно церковью!

— Соборно не принят! — возразил Стефан. — Токмо преданием церковным!

Иеродиакон и старец Никодим посерьезнели.

— Скажи, отче! — не отступал Стефан. — Бог-Отец, это и есть Иегова?

Гервасий шумно дышал, не отвечая.

— Ежели Иегова, то сим нарушается единство Троицы: Бога-Отца, Сына и Духа Святого! И сам же ты, отче, знаешь, каково тайное имя Иеговы: элоим, что значит: бездна! Ничто!

— Ересь! Ересь Маркионова! — вскричал Гервасий, — и слушать не хочу речи сии!

— Что же ты, сыне мой, — спокойно вопросил афонский старец, отринешь и Ветхий завет, и пророков, и Псалтирь, и иные боговдохновенные книги?

— Не отрину, но и от учения Господа нашего, Иисуса Христа, не отступлю! — бледнея, отвечал Стефан. — И паки реку: нет избранных пред Господом! Но по делам и по грехам казнит или милует ны, обращая милость свою равно на все народы!

Но уже все трое смотрели сурово, и Стефан понял, постиг вдруг, что он преступил незримую черту, далее коей не должен был дерзать.

— Утвержденное Соборами, как и принятое обычаем церкви Христовой не тебе ниспровергать, сыне мой! — с мягкою твердостью заключил Никодим. — А о сказанном тобою реку:

— чти прилежнее Златоуста и Василия Великого! Иди и покайся в гордыне своей! Передумай, сыне! — присовокупил он с чуть заметною улыбкой.

***

Они лежали вечером вдвоем на пригорке за домом. И Варфоломей, коего не часто баловал беседою старший брат, во все уши внимал сбивчивому рассказу Стефана о своем споре и о том невольном открытии, что Ветхий и Новый заветы противоположны друг другу и что, высказав это, он оказался, нежданно для себя, приверженцем ереси Маркионовой.

— Наверно, я не прав тоже, — говорил Стефан, покусывая травинку, — но ведь послан же он был к заблудшим овцам стада Израилева! К заблудшим! А иудеи не приняли его! Они и ране того уклонялись, служили золотому тельцу, и Господь казнил их жезлом железным.

— Степа… А что такое золотой телец? Это такой бык из золота, да? торопливо переспросил Варфоломей, боясь что брат засмеет его или потеряет интерес к разговору и уйдет. Но Стефан, вопреки страхам Варфоломея, объяснил терпеливо и просто:

— Золотой телец — это само богатство, понимаешь? Приверженность к земному, когда земное, собину всякую, еду, одежды, золото, серебро, коней, считают главным, самым важным в жизни, а все другое — о чем люди думают, духовное всякое, — все это уже пустым, ненужным, или вторичным, что ли…

— И что, жиды, они все так только и считают? — вопросил Варфоломей.

— А! — зло отмахнул головою Стефан. — Жиды, жиды… Это во всех нас!

Та и беда с нами! Что не духовное, не честь, ум, совесть, волю Господню, а земное богатство поставили богом себе! И у нас кто не дрожит за собину? За порты многоценные, стада коневые, терема, земли, серебро?.. И все мало, мало… Надо прежде себя очистить от скверны! К чистому нечистое не пристанет! Вот, тебя переодели в посконные рубахи, не чуешь разве обиды в том?

— Нет! — простодушно ответил Варфоломей. — В них тепло! И няня бает, что так способнее! Не все равно разве, что на себе носить?

Стефан задумчиво промолчал, погодя, вымолвил тихо, не глядя на брата:

— Это ты днесь так баешь, а когда подрастешь… — Он помолчал, ожесточенно кусая стебелек, окончил круто:

— Сам не узришь, другие укажут!

— Степа! — решился спросить Варфоломей. — А ты ведь самый умный в училище? Ну, из учеников! — быстро поправился он. — Ты тоже должен яко Христос презирать всякое тленное добро, которое мыши и черви едят, как учил Христос, да?

В высоте, недвижные, висели облака над землею, и едва слышно гудел, осматривая чашечки цветов, труженик-шмель. Стефан, не отвечая, закрыл лицо ладонями и повалился ничью в траву.

Глава 13

По первому снегу, когда укрепило пути, дошла весть о казни Дмитрия Грозные Очи в Орде. Отцы съезжались, толковали со страхом: что-то будет теперь, чего ждать? Не стало б нахождения иноплеменных! Стефан знал, что убийство — грех, но с того часа, год назад, когда Дмитрий в Орде, зная, что идет на смерть, вырвал саблю и покончил со своим обидчиком, убийцей его отца, князем Юрием Московским, с того часа Дмитрий стал тайным героем Стефана. Он один отважился на действие. Разорвал порочный круг пустопорожних речей, речей, и речей, которые он досыти слышит дома и в училище и которые ни к чему не ведут: так же едят, пьют, закусывают, так же копят и проживают добро, жалуются на неурожаи, друг на друга, на князей, на татар, на трудное время, на то, что в одиночестве ничего и нельзя вершить…

И сколь их ни будь, все так же учнут толковню о том, что един в поле не воин. Вот ежели бы был жив покойный Михайло, ежели бы… Да ведь всякое соборное дело творят люди же! Пусть каждый поймет, что да, он воин, воин в поле, ратник Христов! Сам знаю, что одному — ничего нельзя, что первый стражник схватит меня за шиворот, сами же не допустят и до татар… Все равно! Но вы-то люди, вы бояре, мужи совета и воины! Ждете, дабы сам Господь Бог взял вас за ручку и подтолкнул:

— Иди! Да и тогда, поди, не пошли бы, сложили надежды на Вышнего: пущай-ко Создатель сам и исправляет свой мир! А они — они так же ничего не смогут, не решат, да и не захотят изменить.

А Дмитрий — смог! Содеял, пожертвовав жизнью! Сам, с саблей в руке, положил конец вечным козням ненавистного Юрия, разрешил двадцатилетний спор городов, и двух самых сильных домов княжеских. Быть может, даже, Дмитрий, своею смертью, жертвенно спас страну?! Пробудил, воскресил, заставил, наконец, отверзнуть очи и соборно пойти на подвиг?

Он укрепился в этой мысли, никому ее не высказывая, когда дошла весть, что великое княжение Владимирское получил брат Дмитрия, Александр Михалыч Тверской.

Странно, что весть эта подействовала на Стефана, как ушат холодной воды. Он должен был радоваться — победила Тверь! И не мог. Радости не было. Без конца вспоминались давешние детские вопрошания младшего братца, когда он вздумал повестить тому о поступке Дмитрия:

— А что, Юрий был злой? — вопросил Варфоломей. — Злых ведь Господь карает! Почему же князь Митрий не стал ждать, когда Юрия накажет Господь?

Ведь всем-всем будет воздаяние по делам их?

Тогда Стефан попросту отмахнулся от малыша. А теперь, перебирая в памяти весь этот долгий кровавый спор городов, в котором погиб Михайло Тверской, погибли Юрий с Дмитрием и… ничего не изменилось! Начинал понимать странную правоту дитяти. По-прежнему великое княжение в руках тверского князя, и по-прежнему сильна и поперечна ему Москва, и страна по-прежнему разорвана надвое. Ничего не изменилось! И, верно, погибель Александра с Иваном Данилычем ничего не изменит тоже! А то, что меняется, меняется без княжеской воли, а так… невестимо как! Как тает лед весною на озерах: тихо, недвижимо тоньшая и отступая от берегов. И сколько бы ни спорили, ни бунтовали князья и бояре, ничего не изменит ни подлость Юрия, ни сабля Дмитрия… И не престанут раздоры на Руси, пока… Пока не свершит круга своего назначенное Господом!

Так, может, и нет никакой духовной свободы, и верно, что даже волос не упадет с головы, без воли создавшего нас?

Чему же тогда учил Христос? Почему он требовал от каждого: «Встань, и иди!», — требовал деяния? Но какого деяния требовал Христос?! — деяния духа, а не меча! Все проходит, и все земное — тлен, и суета сует. И гибнущую Русь спасут не сабли князей, а дух Господень!

Суровая истина истории, словно пасмурный рассвет над морем непрестанных дум, начинала брезжить в голове Стефана, а именно, что одному человеку при своей жизни, будь он хоть семи пядей во лбу, ничего неможно свершить такого, что намного пережило бы его самого. Ни Искандер Двурогий — Александр Македонский, покоривший полмира, ни Темучжин, и никто другой из величайших завоевателей, повелителей, монархов не сумели оставить добытое ими потомкам цело и непорушено. Империи их разваливались со смертью их самих, и наследники тотчас начинали взаимную грызню, шли войною друг на друга, лишая тем самым всякого смысла усилия усопших покорителей.

Чтобы создать истинно прочное, надо, прежде всего, побороть искус увидеть самому плоды своего труда. Ни Христос, ни Будда, ни Магомет не узрели, при земной жизни своей, плодов посаженных ими деревьев. Но шли века, и народы, и страны падали к стопам опочивших провозвестников новых вер. Истинно прочное в череде веков всегда религиозно, духовно, и создание истинно прочного всегда требует от человека отречения, забвения самого себя, своего земного и сиюминутного бытия, требует веры.

Да, он, Стефан, пойдет по стезе духовной! Помирится с отцом Гервасием, будет прилежно внимать наставникам, станет епископом, пастырем, яко Иларион или Серапион Владимирский… И он уже видит себя в церкви, и тьмы тем народа, внимающих ему… Быть может, то, что их имение крушится, — перст и указание Божие? Может, и всему граду Ростову уготовано: пасть, и падением своим, горькою судьбиной, от разномыслия и духовного оскудения произошедшей, научить других? Что должен содеять он, чтобы не погибла родная земля и чтобы не зря прошла его жизнь, чтобы свет его разума не растаял в небытии, как тает весеннее облако в высокой голубизне небес?

Чтобы, все-таки, ему, ему самому, живому и смертному, довелось соучаствовать в возрождении родимой земли!

Продолжение 

Обсуждение закрыто.