Глава 1
В давние, незапамятные годы новгородцы, пробираясь реками и переволоками сквозь сплошные леса междуречья, избрали и утвердили себе здесь дорогу — прорубили просеки, настлали гати на болотах, поставили памятные кресты на взлобках высоких берегов. Реки были полноводны, край нехоженый. Подымались по волжской Нерли и, ежели не входили прямо в Клещино озеро, откуда можно было по Трубежу и Кержачу достигнуть Клязьмы, то уклонялись правее, в речку Кубрь, в верху которой срубили на крутой горе Ждан-городок, а оттуда, лесными волоками и малыми реками, в истоках Сулоти и Дубны, путь шел на Ворю, в верховьях которой облюбовали себе гости новгородские высокий обрывистый мыс, что почти кругом обтекало рекою, делавшей здесь широкую излучистую петлю, обрыли рвом пологий скат холма, насыпали вал, поставили частокол с рублеными башнями по насыпу, углубили спуск к воде под стеною, воротнею башней укрепили узкую греблю, что только и соединяла обрывистый холм с материком, под холмом устроили пристань, поставили амбары и лабазы. Крепостцу от случайных набегов дикой мери или воинственных вятичей могла оборонить горсть ратных. Так и возник городок Радонеж, почти неприступный в те далекие патриархальные времена.
Давно уже ушли новгородцы из этих мест. Не два ли века минуло с тех пор, как пал в битве с суздальской ратью на Ждане горе новогородский посадник Павел, знатный землепроходец великого вечевого города; давно уже переняли и стали заселять местный край великие князья владимирские.
Избранный некогда новгородцами речной путь был заброшен, ибо открылись иные, удобнейшие. Захирел маленький городок, и кабы не новая перемена судьбы, не быть бы Радонежу совсем — исчез бы он, как и многие иные, в густой щетине восставших лесов. Но открылась дорога из Москвы на Переяславль, утвержденный за собою властной рукою умного и дальновидного зачинателя Москвы, князя Данилы, «своя» дорога, мимо пока еще чужого Дмитрова, и вновь обрел значение древний городок, стоявший как раз на полпути от Москвы к Переяславлю. А там подоспела волна ростовских беглецов, и край глухой и дикий начал наполняться народом, стуком топоров, криками ратаев по веснам. На вырванных у лесной глухомани пожогах поднялись рожь, ячмень и овес, и новые, теперь уже московские градодели принялись летать, рубить и достраивать бывшую новогородскую твердыню на крутой излуке извилистой лесной реки.
Земли эти князь Иван Калита, устроив и населив, завещал после смерти своей супруге, Елене, после которой они перешли к младшему сыну Ивана (в те поры еще и не рожденному!) Андрею. Но этого еще нет, это когда-то будет, и Иван Калита еще живет и здравствует, и борется с тверским князем Александром, хитрит с Узбеком, скупая в Орде ярлыки на чужие княжения, чтобы и там, как в Ростове, самому начать собирать ордынскую дань. Идет тихое, подобное просачиванью воды, устроение земли, и не будь «Жития»
Сергия, написанного Епифанием Премудрым, нивесть, и узнали бы мы, как шло это, сквозь завесу веков невидное глазу перемещение людских потоков, всплеснувшее еще полстолетья спустя, когда и князь Иван, и дети его давно уже упокоились в земле, дерзким величием Куликова поля.
***
В Радонеж приехали ночью. От холода и усталости пробирала дрожь.
Тело, избитое тележною тряской, совсем онемело, сон одолевал до того, что перед глазами все начинало ползти и плыть. Хотелось одного лишь — куда бы ткнуться, хоть в какое-то тепло, и уснуть. Петю сморило так, что холопы его из телеги вынесли на руках. В темноте они стояли дрожа, словно куры под дождем, маленькой жалкою кучкой, потом куда-то шли, спотыкаясь, хлебали, уже во сне, какое-то варево, носили солому в какой-то недостроенный дом — с кровлею, но без потолка, отчего в прорехи меж бревнами лба и накатом виднелось темно-синее небо в звездах. Тут, на попонах, тюфяках, ряднине, накинув на себя что нашлось теплого под рукой толстины, попоны, зипуны, — они все и полегли вповалку спать: слуги, господа и холопы, мужики, женки и дети. Кирилл с Марией одни остались в тесном, набитом детьми и скотиной поповском дому. Варфоломей едва сумел сотворить молитву на сон грядущий и, как только лег, обняв спящего Петюшу, так и провалился в глубокий, без сновидений, сон.
Утром он проснулся рано, словно толкнули под бок. Все еще спали, слышались тяжкое дыхание и стоны уломавшихся за дорогу людей. Какая-то женка хриплым от сонной одури шепотом уговаривала младеня, совала ему сиську в рот. Могуче храпели мужики. Прохладный воздух, вливаясь сверху, овеивал сонное царство. Между тем снаружи уже посветлело. Стали видны начерно рубленные, еще без окон, стены, в лохмах плохо ободранной коры, и висящие над головою переводы будущего потолка с каплями и сосульками свежей смолы. Варфоломей тихо, чтобы не разбудить братика, встал, укрыл Петю поплотнее рядном и шубою и стал выбираться из гущи тел, стараясь ни на кого не наступить. С трудом отворив смолистое, набухшее полотно двери, он по приставной временной лесенке соскочил на холодную с ночи, все еще отдающую ледяным дыханием недавней зимы, в пятнах тонкого инея, землю и, ежась и поджимая пальцы ног, пошел в туман.
Бледное небо уже легчало, начинало наливаться утреннею голубизной.
Звезды померкли, и близкий рассвет нежно-золотым сиянием уже вставал над неясной зубчатою преградой окружных лесов. Стройная, стояла близь деревянная островерхая церковь. Назад от нее уходили ряды рубленых изб, клетей, хлевов и амбаров. Над рекою, угадываемой по еле слышному журчанию, стоял плотный туман. С краю обрыва, к которому подошел Варфоломей, начиналось неведомое, за которым только смутно проглядывали вершины леса и светло-серый, почти незаметный на блекло-голубом утреннем небосводе крест второй церковки, целиком повитой туманом.
Вот легко пахнуло утренним ветерком. Ярче и ярче разгорался золотой столб света над лесом. Туман поплыл, и в розовых волнах его открылся город — сперва только вершинами своих костров и неровною бахромой едва видного частокола меж ними. Городок словно бы тоже плыл, невесомый и призрачный, в жемчужно-розовых волнах, рождая легкое головное кружение. Пронизанные светом опаловые волны тумана медленно легчали, тоньшали, открывая постепенно рубленые городни и башни, вышки и верхи церковные. Наконец открылся и весь сказочный, в плывущем мареве городок. Он стоял на высоком, как и рассказывали, почти круглом мысу, обведенный невидимою, тихо поющей понизу водою. К нему от ближайшей церкви вела узкая дорога, справа и слева по-прежнему обрывающаяся в белое молоко.
Вот вылез огненный краешек солнца, обрызнул золотом сказочные, плывущие терема и костры, и Варфоломей, замерший над обрывом, утверждаясь в сей миг в чем-то новом и дорогом для себя, беззвучно, одними губами, прошептал:
— Радонеж!
Потом, когда светлое солнце взошло и туман утек, открылось, что не так уж высок обрыв, и долина реки не так уж широка и вся замкнута лесом, и городок, как бы возникший из туманов, опустился на землю. Виднее стали где старые, где поновленные, в белых заплатах нового леса, стоячие городни. И костры городовой стены, крытые островерхими шеломами и узорною дранью, вросли в землю, как бы опустились, принизились. Но ощущение чуда, открывшегося на заре, так и осталось в Нем. Осклизаясь на влажной от ночной изморози, а кое-где еще и непротаявшей, твердой тропинке, он сбежал вниз, к реке, и напился из нее, кидая пригоршнями ледяную воду себе в лицо, и загляделся, засмотрелся опять, едва не позабыв о том, что его уже, верно, сожидают дома. И правда, по-над берегом доносило высокий голос Ульянии:
— Олфороме-е-ей!
Он единым махом взмыл на обрыв и тут в лучах утреннего солнца разом узрел и стоящий на курьих ножках смолисто-свежий, изжелта-белый сруб, и в стороне от него грудящихся под навесом коров, что уже тяжко мычали, подзывая доярок, и веселые избы, и розовые дымы из труб, и румяное со сна, улыбающееся лицо младшего братишки с отпечатавшимися на щеках следами соломенного ложа, взлохмаченного, только-только пробудившегося, и заботную Ульянию, и мужиков, и баб, что, крестясь и зевая, выползали, жмурясь на яркое солнце, и заливистое ржание коня за огорожею, верхом на котором сидел сам Яков, прискакавший из лесу на встречу своего господина.
Звонко и мелодично ударили в кованое било в городке, и тотчас стонущими ударами стали отозвалось било ближней церкви. Грудь переполняло безотчетною молодой радостью — хотелось прыгать, скакать, что-то стремглав и тотчас начинать делать.
— Ауу! — отозвался Варфоломей на голос Ульянии и вприпрыжку побежал к дому, из-за угла которого — ему навстречу — уже выходил Стефан с секирою в руке, по-мужицки закатавший рукава синей рубахи. Начинался день.
Глава 2
Назавтра они всею семьей являлись волостелю. Внове и страшно было узнать Кириллу, что он, почитай, и не боярин уже, что несудимой грамоты на землю у него нет, что отвечать ему теперь по суду придет не перед князем, а перед волостелем, или наместником, Терентием Ртищем (и вот еще почему Ртищ не похотел ближе сойтись с бывшим ростовским великим боярином!
Неровня тебе тот, кого ты волен судить!) и что хоть он и вольный человек, муж, владелец холопов и земли, но когда выйдут последние льготные лета, придет ему и дани давать, яко всем, и мирскую повинность сполнять наряду с прочими, только что не в черносошные крестьяне записали его, а в вольные землевладельцы, и то благостыня великая!
И знал, и догадывал Кирилл, что будет именно так, а все надея была, глупая, тщеславная надея, что блеск прошлого величия, прежних заслуг на службе княжеской, когда он пребывал в нарочитом звании своем, что-нибудь да будут значить и здесь, на московской земле. Все оказалось тщетою, обольщеньем ума, марой. И приходилось принимать сущее как оно есть, полной чашей испивать горечь бытия.
Но надо было жить, и не просто жить, а начинать жизнь сызнова. И повелись труды неусыпные. «Неусыпные» не для украсы словесной, а в самом прямом и строгом смысле этого слова. Коротка весенняя ночь! Но и то в дому Кирилловом вставали до свету, до первых петухов, а ложились, когда уже багряные отсветы заката густели и меркали над отемневшей землей.
Мария твердою рукою взялась вести дом. Она еще подсохла, глубокие прямые морщины пробороздили щеки. Когда и сколько она спала — никто толком не знал. Из утра, до петухов, она уже была на ногах, наряжала на работы, шила, пекла и стряпала, доила коров и кормила телят, сама пряла шерсть и лен, успевая в то же время надзирать за всем обширным хозяйством, видеть работу каждого, да и сверх того каждому находить когда строгое, когда и утешительное слово, ободрить, приласкать, успокоить: лечила ожоги, поила болящих травами, ободряла Кирилла, изрядно опустившегося и потишевшего на первых порах. А когда заглядывали то Юрий, то Онисим, то который ни то из Тормосовых или местных радонежан, умела и гостя принять, и не теряла ни перед кем повелительной осанки своей, паче мужа блюла гордость боярскую.
Казалось, именно про нее были сказаны слова о жене, день и ночь неустанно утверждающей руце своя на всякое делание благопотребное, а ум простирающей на служение мужу и Господу Богу своему.
Под ее строгим взглядом и мужики не теряли себя, рубили хоромы, валили лес, готовили пашню под новый посев, чистили пожни. Приходило работать секирою и тупицей, пешней и мотыгою, теслом и скобелем, молотом и сапожною иглою. Мяли кожи и сучили дратву, тачали и шили, гнали деготь, чеботарили и лили воск.
Не хватало людей, да и приказать, как прежде, нельзя было уже вольные смотрели поврозь, ладили отойти от господина жить в особину, слободскими землепашцами. Кабы не дружные усилия всей семьи, кабы не Стефан, развернувшийся на диво, не одюжил бы Кирилл и первого года своего в Радонеже, хоть и помогали ему, сильно помогали наездами Тормосовы, и Онисим не оставлял родича, а все же тем и самим несладко было попервости выставать вновь на радонежской новине!
Стефан въелся в работу свирепо. Он рубил, тесал, ворочал тугие стволы, сам ковал коней, сам щепал дрань на хоромы. Сухощав, высок и крепок, с серебряным крестом на распахнутой груди, с огневым мрачным лицом, он круто и безошибочно вырубал чашею углы, проведя чертою, твердо брал секиру и в один дух, не останавливаясь, проходил весь ствол, выгоняя затем словно играючи бело-розовый смолистый паз; сам-один, бледнея от натуги, ворочал неподъемные дерева, лихо клал на мох, покрикивая на холопов, которые (те, что не покинули господина своего) слушались теперь Стефана беспрекословно.
Варфоломей любовался братом. Изо всех сил, стараясь не отстать, спешил прежде слова исполнить любое его повеление. Не обижался, когда Стефан, принимая его работу, лишь молча, коротким кивком одобрял любовно и чисто вырубленный створ двух бревен или выглаженную до блеска Варфоломеевым топором колоду окна. «Где, как и когда навык брат все это делать? — восхищенно думал Варфоломей, изо всех сил по Стефанову указанию уминая сыромятину в вонючей жиже широкого дубового корыта. — Откуда он знает мужицкий труд?»
Стефан частенько и ошибался, конечно, и творил не так и не то, и, наливаясь темною кровью, склоняя чело, подходил к Якову ли, или к кому из опытных мастеров прошать о том, и другом, и третьем, но Варфоломей в юношеском обожании своем вовсе не замечал огрехов старшего брата, даже и тогда не чуял их, когда Стефан, наказав ему что-нибудь делать, являлся вечером, после целого дня старательной работы Варфоломея, и говорил угрюмо:
— Не так! Выкидывай все! Наново зачинай!
Первый раз это случилось с копыльями, которые Стефан неверно разметил, а Варфоломей по его указке наготовил целую гору, испортив заготовленное дерево. Копылья были слишком глубоко зарублены и не годились в дело. Стефан в молчаливой ярости ломал и швырял копылы об пол, а Варфоломей смотрел молча, жалея брата паче собственного загубленного труда.
Когда впервые пошли на пожогу, Стефан, глянув искоса, повелел Варфоломею сурово:
— Лапти обуй! Сапоги погубишь!
Варфоломей переобулся без слов. В синем дыму, в сплошной горечи низового пожара, задыхаясь и кашляя, надрываясь над вагою, которой он выворачивал горелые пни и шевелил чадящие кострища, Варфоломей скоро оценил братнин совет. Ноге стало вдруг горячо, и, глянув вниз, он увидел в дыму свой собственный затлевающий лапоть. Воды не было, и пришлось долго совать и возить ногою по земле, прежде чем смолисто занявшийся лапоть окончательно потух.
В дыму точно призраки шевелились люди, открытыми ртами, словно рыбы, вытащенные из воды, хватали дымный воздух, кашляли, выжимая слезы из воспаленных глаз. Временами то тот, то другой, отшвыривая вагу, с руганью отбегал вон из пожара к близкому болотцу, там валился ничком в сырой мох, на несколько блаженных мгновений погружал обожженное лицо в холодную ржавую воду. Один Стефан, черный, страшный, с пронзительными белками глаз на закопченном лице, так ни разу и не ушел с пожоги. Скалясь, сцепив зубы, ворочал и ворочал вагою, кучами таскал мелкий сор, раздувая костры, обжигаясь, выпрыгивал прямо из пламени и снова, сбив и охлопав предательские искры с затлевающей свиты, кидался в огонь.
Окружный лес то совсем заволакивало дымом, и тогда крайние дерева словно висели в густом чаду, лишенные подножия своего, то дым прижимало на миг к земле повеявшим с вершин ветром, головы людей выныривали из тумана, свежий дух врывался в опаленные легкие, и снова тяжкая едучая мга подымалась ввысь, заволакивая все окрест.
Варфоломей ворочал и ворочал, размазывая сажу и пот по лицу, временем поглядывая на Петра — не провалился бы невзначай в какую огненную яму.
Когда ставало невмоготу, читал про себя «Отче наш» или свой любимый псалом: «Камо пойду от духа твоего, и от лица твоего камо бежу? Аще взыду на небо, ты тамо еси, аще сниду во ад — тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука твоя наставит мя, и удержит мя десница твоя!» Ад был похож на пожогу, а спрятаться в глуби моря ужасно хотелось в такие мгновения, но после псалма как-то становилось легче: душа, а с нею и руки и тело обретали утерянную твердоту. Петя уже дважды уползал в лес — отлеживаться. Варфоломею очень хотелось того же. Но Стефан не уходил с пожоги, и, ломая себя, не уходил и Варфоломей.
Низилось солнце, темнело. Ярче горели костры. Просохшее дерево веселее занималось белым пламенем. В середке пожоги, где были навалены большие кучи пенья-колодья, ярел и ширился высокий, шатающийся под ветром огонь.
В какой-то миг на пожоге появилась мать, Мария. В горьком тумане, высокая и легкая, подошла к Варфоломею, словно видение, протянула берестяной жбан с квасом: «Испей!» Варфоломей пил захлебываясь, не в силах оторваться даже, чтобы передохнуть. Напоив среднего сына, Мария, щурясь и подвертывая голову от огня, двинулась дальше — искать Стефана.
Костры догорели и сникли только на рассвете. И до самого рассвета Стефан с Варфоломеем ворочали вагами костры, помогали огню, корчевали и стаскивали в кучи тлеющие сучья и тяжелые хвойные лапы, что, подсохнув, вспыхивали слепительными мириадами искр.
Стефан, — мало поев и едва соснув на лесной опушке, подстеливши свиту и завернув голову от комарья, — на заре снова был на ногах, и Варфоломей, оставшийся по примеру брата стеречь костры, у которого уже никаких решительно не оставалось сил — ни душевных, ни телесных, — тоже встал, шатаясь, с трудом и болью разгибая онемевшие члены, и, почти рыдая, побрел вслед за братом, тяжко ступая по горячему пеплу в огонь.
После пожоги не пришлось даже передохнуть, ни отмыться путем.
Подпирали иные заботы. Снова надобно было брать в руки топоры, ворочать камни, месить глину и ладить упряжь.
Варфоломей в тот день, как воротились с пожоги, лег было спать без обычной вечерней молитвы. Но и обарываемый сном, тихо скуля от боли, от сухого жжения опаленной кожи, все-таки поднялся, добрел до иконы и, встав на колени (ноги уже не держали), горячо поблагодарил Господа за данные ему силы к труду. И стало легче. Одолев себя, уж и разогнуться сумел, и твердо дойти до ложа, и солому перетряхнуть. Еще подумал, валясь, что сейчас, наверное, лицом напоминает Стефана, и — не додумал, унырнул в сон.
Назавтра брат, свысока глянув на обгорелые останки лаптей в руках у Варфоломея, процедил — скорее себе самому, чем Варфоломею:
— И лапти плесть надо уметь самому! — Подумал, поджав рот, повелел: У Григорья возьми новую пару, заутра пахать идем!
Поздно вечером Варфоломей пробрался в челядню, где густо грудились в кухонном чаду и дыму останние Кирилловы холопы с женками и детьми, подсел к Тюхе Кривому, который как раз ладил берестяной кошел… Не говоря о том ни слова Стефану, сократив отдых и сон, Варфоломей за две недели выучился прилично заплетать и оканчивать лапоть, постиг прямой и косой слой, уразумел, как ловчее всего действовать кочедыгом.
Тюха не шутя похваливал боярчонка. У Варфоломея и верно был талант в руках. Каждое дело к тому же он начинал постигать старательно и не срыву, не стыдился, как Стефан, спрашивать и раз, и два о том, чего не понимал, и, отдаваясь работе, забывал думать о себе, не разглядывал себя со стороны, как другие, не гордился, но и не приходил в отчаяние от неудач.
Потому, верно, и получалось у него быстрее и лучше, чем у прочих.
Стефан подивился Варфоломееву уменью:
— С чего это ты?
— Сам же баял… про лапти… надо уметь… — смущенно отозвался Варфоломей. Повертев перед глазами пару лаптей, сплетенных братом, Стефан похвалил снисходительно чистоту работы. Варфоломей весь, до кончиков ушей, зарозовел, даже в жар бросило от Стефановой похвалы. Редко хвалил его брат! Еще и с того, что не замечал Варфоломей своих успехов в труде. И когда сравнялся со Стефаном в плотницком уменье, не возгордился тем, наивно продолжая считать брата мастером, а себя всего лишь робким подмастерьем.
Петр, тот работал хоть и старательно, но без огня и надсады, не лез изучать каждое ремесло подряд. Когда братья брались за топоры и ваги, Петр чаще всего возил и растаскивал бревна конем. Когда Стефан или отец поручали ему какое дело, исполнял старательно сказанное, но не более того, а на брань улыбался покорно, не теряя обычного своего спокойствия.
Впрочем, Стефан к младшему брату и не придирался так, как к Варфоломею, с которым, уже и сам чуял, повязала их какая-то иная, большая, чем у обычных родичей, связь. Темными вечерами, обарываемый сном, он порою толковал Варфоломею о гностиках и тринитарных спорах, об Афанасии Великом и Оригене, объяснял, в чем заключалась ересь Ария, и как надо понимать вочеловеченье Христа, и что такое пресуществление в таинстве евхаристии.
Дом уже спал, уже задремывала сама Мария, раньше всех подымавшаяся на заре, а братья сидели, прижавшись плечами друг к другу, тело гудело от целодневного труда, а ум, освобождаясь от вязких пут суедневности, уносился в выси духовных сфер. Звучали произносимые хриплым шепотом удивительные слова: «плирома», «эоны», «тварный свет»; перед мысленным взором проходили неведомые города из высоких затейливых хором, какие пишут на иконах, и жар протекшего летнего дня претворялся в жар далекой ливийской пустыни, где мудрые старцы свершали свой подвиг отречения от благ мирских.
Когда труд творится по принуждению или по тяжкой, приходящей извне обязанности, не овеянной духовным смыслом, не пережитой, как внутренняя, из себя самое исходящая потребность, тогда труд — проклятие и бремя. И тогда человек, обязанный труду, тупеет, что сказывается и во всей внешности его, в безжизненном, не то сонном, не то свирепом, выражении глаз, в тяжелом складе лица, в угрюмой согбенности стана, в культяпистости грубых, раздавленных работою рук. Но тот же труд, столь же и более того тяжкий порою, но пронизанный высшим смыслом, горней мечтою, творимый сознательно и по воле своей, — тот же труд, но понимаемый как подвиг, или завет предков, или дар Господень, враз изменяет значение свое, придает свет и смысл самому бытию человеческому, оправдывает и объясняет всю громаду духовных сущностей, творимых в веках разумом людским. Ибо только знающий цену труду знает и истинную цену слову, подвизающему на труд и подвиг. Пока еще сохами ковыряли горячую землю пожоги, морщась от пепла, что клубами вздымался из-под ног и лошадиных копыт, а рало то и дело цепляло за корни дерев, и дергался взмыленный конь, храпя и приседая на круп, Варфоломей, в плечах и коленах которого не прошла еще боль недавней огненно-дымной работы, не чуял ничего, кроме истомы телесной да редких мгновений радости, когда рало шло, взрыхляя чистую землю, пока очередное полусгоревшее корневище не останавливало коня, и приходилось рывком выдирать тяжкое рало из земли, перемешанной с пеплом, и вновь, налегая на рукояти сохи, вгонять его в лесную нетронутую целину. Не чуял ничего, кроме устали, он и вечером, возвращаясь домой и зная одно: пока не свалился в постель, надобно омыть тело и сотворить молитву Господу. Но вот окончили пахать, собрали и сожгли останние коряги и корни. Легкий дождик, спрыснув пожогу, прибил пепел и тлен, и настала та святая минута, когда пришло сеять в землю зерно.
И как осуровели, каким внутренним светом наполнились лица! Как торжественно насыпали в кадь и в пестери припасенную рожь, как крошили в кадь с семенным зерном сбереженный пасхальный кулич, и ставили свечи, и священник читал молитву, обходя кадь с рожью, — это все было с вечера. А наутро, прибыв на пожогу еще по росе, старики Онтипа и Тюха, а с ними Яков со Стефаном (молодого боярина созвали из уважения), разувшись и повеся себе пестери на плеча, пошли, перекрестя лбы и пошептав молитвы, по вспаханному полю, одинаковым движением рук разбрасывая сыпучие струи зерна. И следом за ними, мало пождав, двинулись две конные упряжки с деревянными боронами, одну вел Варфоломей, другую Петр.
И хоть пожога была не близко от дома, но и Кирилл с Марией к пабедью тоже явились на поле, когда уже земля, разбитая боронами, лежала, ровная, на большей части бывшей пожоги, грачи и вороны с криком вились над пашнею, норовя ухватить незаборонованное зерно, и мужики, намахавшись вдосталь, уже заканчивали сев. Потом шли к телегам, и Тюха толковал Стефану как равному, что тот крутовато заносит длань, надобно поположе, тогда ровнее ляжет зерно и не будет огрехов. Варфоломею в самом конце работы тоже дали немного побросать зерна, и он с замиранием сердца, хоть и неумело еще, взмахивал рукою и кидал разлетающуюся в воздухе горсть семян, всею кожей ощущая творение чуда: чуда воссоздания нового бытия из семян предыдущей жизни. «Знайте же, не умрет зерно, но прорастет! А упавши на почву добрую, даст сторицею»…
Вечная тайна! Вечный оборот бытия. Все тот же и всегда новый круг воссоздания творимого. Не так же ли точно и Творец силою вышней любви постоянно творит и обновляет земное бытие? И тогда во всем, что вокруг и окрест нас, — Его дыхание, Его воля и тайна великая!
Теперь минувшая пожога уже не гляделась страшною, и прерывистый, царапающий землю ход сохи получил оправдание свое. Творя — воссоздавай, и будешь творить по воле Господней!
Вечером все вместе сидели за праздничным столом. Вот и засеяна первая пашня на здешней стороне, первый корень пущен в землю новой родины!
Глава 3
Ладным, согласным перебором стучат топоры. Стефан с плотником Наумом и младшим братишкою Варфоломеем рубят новую клеть, торопятся успеть до покоса.
Парит. Облака стоят высокими омертвелыми громадами, не загораживая яростного солнца. Земля клубится, исходит соками. Лист на деревах сверкает и переливается в дрожащем мареве. Окоем весь затянут прозрачною дымкой.
Все трое взмокли, давно расстегнули ворота волглых рубах. Волосы мокрыми космами ниспадают на разгоряченные, опаленные солнцем лбы. Бревна истекают смолою. Топоры горячи от солнца — не тронь. Чмокает и чавкает свежее дерево. Боярин и мужик молча, враз, подхватывают топорами бревно, круто, рывком, оборачивают (давно выучились понимать друг друга без слов) и тут же с двух концов наперегонки зарубают чашки. Варфоломей торопится разложить ровным рядом мох по нижнему бревну. Урядив свое, тут же хватается за топор, изо всех сил гонит крутую щепу, вычищая паз. Готовое дерево тут же усаживают на место. Стефан мрачен, досадливо щурит глаза, прикусывает губу, зло и твердо врубает секиру, что означает у него какую-то настырную муку мысли, и Варфоломей отбрасывает пот со лба тыльной стороною ладошки, отдувая с лица долгую прядь льняных волос, коротко и преданно взглядывает на брата, недоумевая — чем же так раздосадован Стефан? Из утра уже обратали восемь дерев, и клеть, гляди-ко, растет прямо на глазах!
Наконец Стефан разгибается для передыху — сухощавый и высокий, в отца, просторный в плечах, — легко вгоняет секиру в бревно, обтирает чело рукавом и слегка кивает Науму, который тотчас, соскочив с подмостий, проворно забирается в тень за грудою окоренных бревен. Сам Стефан медлит, оглядывая вприщур поставленный на стояки сруб, и роняет сквозь зубы не то брату, не то самому себе:
— Единственная дорога — монастырь! Не прибежище в старости, не покой, а подвиг! Да, да, подвиг!
Варфоломей вперяет взор в лицо брата — строгое, загорелое докрасна, резкое и прямое, словно обрубленное топором ото лба к подбородку, в его углубленные, огневые, обведенные тенью глаза.
— Фаворский свет? — переспрашивает с надеждою, — как на Афоне?! (Про Фаворский свет он может говорить и выслушивать бесконечно.) — Стефан!
— спрашивает он робко. — Ты ведь мне так и не дотолковал того, как надобно деять, чего там у их… мнихов афонских?
— Чего тут уведашь… В лесе живем! — рассеянно отвечает Стефан и присовокупляет досадливо:
— О чем тут, в Радонеже, можно узнать!
— Научи меня греческому! — застенчиво просит отрок.
Стефан остро взглядывает на брата, отводит взор и покачивает головой:
— Недосуг!.. Трудно… — Он опять было берется за секиру, подкидывает ее в руке, что-то поправляет легкими скупыми ударами носка.
Солнце встает все выше и уже приметно истекает из середки своей тяжелою тьмой. Вот край высокого облака легко коснулся солнечного круга, пригасив и сузив жгучие лучи. В густом настое запахов смолы, пыли, навоза почуялось легчайшее, чуть заметное шевеление воздуха. Хоть бы смочило дождем!
— Благо есть! — громко проговаривает Стефан, втыкая в ствол блеснувшее лезвие секиры. — Благо есть, — повторяет он, — что все так окончило! Роскошь, палаты, вершники впереди и назади, седла под бирюзой, серебряные рукомои… На кони едва ли не в отхожее место!
Варфоломей слушает раскрыв рот, забыв в руке недвижный топор. Не сразу уразумел, что Стефан бает про ихнюю прежнюю жисть.
— Роскошь не надобе человеку! — режет Стефан, ни к кому не обращаясь, горячечным взором следя пустоту перед собой. Варфоломей даже дыхание сдерживает, мурашами по коже поняв, что брат намерил сказать сейчас что-то самонужнейшее, о чем думал давно и задолго.
— Господь! В поте лица! — Стефана распирает изнутри, и слова выпрыгивают оборванные, словно обугленные, без начала и связи. — А мы все силы — опасти себя от тяжести! Облегчить плеча, от поту опастись! На том камени зиждем, что и сам тленен и временен! Алчем тех сокровищ, что червь точит и тать крадет! И на сем, тленном, задумали строить вечное!
Московляне правы, что отобрали у нас серебро!
— Срам, что, пока не свалит на тебя беда, сами не можем! Слабы духом!
Надо самим! Нужно величие жертвы! Да, в монахи! — продолжал он яростно, с жутким блеском в глазах, — взять самому на себя вериги и тяготу большую и тем освободить дух! От роскоши, от гордости, от похвал, славы — ото всего!
Тогда! Узришь свет Фаворский!
И сыроядцы нынь терзают Русь из-за нас! Нам, нам, русичам, надобно сплотить себя духовно! Чел ты слова Серапионовы? Мы, днесь, «в посмех и поношение стали народам, сущим окрест!» Единение! А затем — дух святой возжечь во всех нас! Вот путь! Для сего — и прежде — очистить себя от скверны стяжательской! Дьявол взыскует плоть, Господь — дух! И это должны мы! Бояре! Мужики — они еще не вкусили благ, а мы, отравленные ими, должны сами себя изменить! Хватит сил духовно, — сумеем поднять всю Русь! Все прочее — тлен. Слова не нужны. Нужны дела! Подвиг! На Руси пропала вера в подвиги!
Когда поднялась Тверь — громили Шевкала, ты еще мал был, — знаешь, я шатался по торгу. Собралось вече. И все знали, что надо помочь! И никто, понимаешь, никто! Первым чтобы. Как старшина, мол, бояре как? Как набольшие меня? И — предали! На поток и разор ордынский предали тверичей!
Я тогда уразумел, понял: дух! Духом слабы! Не силою! А в училище нашем, в Ростове, споры о тонкостях богословских, что там сказал Несторий… Что бы то ни, а — сказал! А мы — повторяем только!
И Дмитрий Грозные Очи! Бесполезная смерть в Орде. Как я его понимал тогда! Преклонялся! Героем считал! Подвижником… А быть может, и он… вовсе… от бессилия…
Подвиг! Идти вопреки! Знаешь, ежели бы вдруг разрушились деревни и словно от мора некоего народ побежал в города, стеснился в стенах, забросив нивы и пажити, я бы сказал тогда: паши землю! Но не опускайся долу, не теряй высоты духовной! Знай, что и там, на пашне, творишь ты не живота ради, а ради духа животворящего твоего!
Но народ жив! Он как раз в деревнях, на земле, вот здесь, окрест нас.
Нужен подвиг духовный, надобен монашеский труд! Совокупление в себе Духа Божьего! Фаворский свет! Это огонь, от коего возгорит новое величие Руси!
Стефан замолк как отрезал. Варфоломей глядел на брата не шевелясь.
Путь был означен. Им обоим. И — он знал это — другого пути не могло быть.
— Стефан! — спросил он после долгого молчания, — что нам… что мне, — поправился он, зарозовев, — надо делать теперь? Укреплять свою плоть для подвига?
— Человек все может и так… — устало возразил Стефан. — В яме, в училище, в голой степи, в плену ордынском годами живут люди! Выдержать можно много… любому… когда нет иного пути! Сильна плоть! Важно самого себя подвигнуть на отречение и труд, важно… да ты все знаешь и сам! Стефан вздохнул, вновь берясь за рукоять секиры. — Наума покличь!
Варфоломей единый незримый миг медлит, обернув к брату пронзительный взор, и прежде, чем соскочить с подмостий, выговаривает серьезно:
— Я с тобою, Стефан! Что бы ни сталося впредь, я с тобой!
Глава 4
Истекает Филипьев пост. Близится Рождество. Земля плотно укутана в толстую белую шубу. Метет. Серебряные струи со звоном и шорохом обтекают углы клетей. Весь Радонеж в белой мгле. Кони под навесом жердевой стаи сбились в кучу, прячась от ветра, греют друг друга. Темной, убеленной ветром громадою высится терем Кирилла, обширный, в две связи, поставленный на высокий подклет. Третьелетошние бревна уже посерели и потемнели от вьюжных ветров и косых дождей. Снег, набитый ветром в углубленья пазов, подчеркнул и выкруглил белою прорисью каждое бревно. Челядня, поварня, амбары и клеть прячутся и тонут в дыму мятели. Едва-едва проглядывают соседние избы и огорожи. Редкий огонь мелькнет в намороженном слюдяном оконце, редко откроется дверь. Кому охота в такое непогодье высовывать нос из дому?
Вся семья Кирилла в сборе, кроме Варфоломея. Он из утра уехал за сеном. В первой, проходной, горнице терема, где разместились четыре семьи старшей дружины Кирилловой, горит одинокий светец. Бабы прядут, судача о своем. Дети залезли на полати, сопя, возятся друг с другом в темноте. Яков с Даньшею лениво передвигают шахматы по доске. Разговор о том о сем, но все больше как-то задевает Терентия Ртища — наместнику надобны люди, и многие ростовчане уже заложились за боярина, даже один из бывших Кирилловых холопов подался на сытные московские хлеба.
— Нашему бы господину от московитов какую волостишку на прокорм… пряча глаза, роняет Даньша. Рука его замирает в нерешительности, наконец двигает по доске грубую кленовую фигуру. Яков, сощурясь, переставляет лодью, бормочет, словно бы про себя:
— Прошло время!
Его самого, отай, перезывали в дружину Терентия, о чем Даньше пока ведать не надлежит. «А ни лысого беса нам не дадут!» — думает он сокрушенно, пока еще по привычке не отделяя себя от господина своего.
— Ни лысого беса не дадут, устарел наш боярин! — произносит он почти вслух, забирая лодьей супротивничьего коня.
Во второй горнице, за рубленою стеною, за закрытою дверью — Кириллова семья. Потолок в саже и здесь: топят по-черному. Но ниже досок — отсыпок стены и лавки выскоблены дожелта, и в двух стоянцах теплются высокие свечи.
Мария, как по всякой день вечером, шьет, привычно и споро орудуя иглой. Кирилл, примостясь рядом, у той же свечи, щурясь и отводя книгу далеко от себя, перечитывает жития старцев египетских. (К старости стали сдавать глаза: вдаль хорошо видят по-прежнему, а вблизи все расплывается и двоится.) Стефан у второго стоянца тоже погружен в чтение — изучает греческий синаксарий. Петр плетет силки на боровую птицу. Старая нянька сучит льняную куделю, мотает готовую нить на веретено. Голова у нее слегка трясется. Тихо. Слышно, как, огорая, потрескивают свечи в стоянцах. Мария, круто склонив чело, замирает с иглою в руке, слушает жалобный голос ветра за стеною.
— Должно бы уж Олфоромею быть! С кем уехали-то?
— С Онькой! — отрывисто отвечает Стефан. — Дороги замело, почитай, совсем…
— Вьюжная зима, — подает голос Ульяния, — коням истомно, поди!
— Доедут! — заключает Стефан и вновь утыкает взор в узорные строки греческого письма. Мария, с некоторою тревогою поглядев на старшего сына, вздыхает, переведя речь на иное:
— Онисим даве баял, князь Иван Данилыч будто опять в Орду укатил…
Кирилл отрывает покрасневшие глаза от книги, с трудом возвращаясь к тутошнему земному бытию. Трудно думает, шепчет что-то про себя, морща лоб.
— Надобе Алексан Михалычу… — Не докончив, прислушивается:
— Не волки ле?! Вьюга, не ровен час… Наши-то!
Стефан подымает голову, угрюмо кидает:
— Сиди, отец! Я выйду, послушаю. Заодно коней гляну! — Он стремительно встает, глубоко нахлобучивает шапку, на ходу набрасывает на плеча овчинный зипун. Скоро хлопает наружная дверь. Кирилл по-прежнему прислушивается и не понимает: не то это ветер в дымнике, не то и вправду далекий волчий вой? Ему как-то почти все равно, где сейчас находится какой князь, даже и чем окончится пря Москвы с Тверью, а всего важнее воротится ли благополучно Варфоломей из лесу?
Мария тоже прислушивается, но не столько к вою ветра, сколько к своим скорбным мыслям, — видно по горькой прямой складке губ, по взору, недвижно устремленному в пустоту.
— Хлева надо рубить по весне, и повалушу, — произносит она наконец, с каких животов? Холопов всех распустил, дитю и приходится одному биться в лесе в экое погодье!
— Не путем баешь, жена! — укоризненно отвечает Кирилл, помедлив. Христос не велел роботити братью свою… По-Божьи надобно…
— Дети! — восклицает Мария с тихим отчаяньем. — Кабы не дети! Петя вон мужиком растет, Олфоромей когда что самоуком ухватит у Стефана, а так-то… Ростила, ночей не спала… В крестьяне пойдут?
Петр подымает взгляд, готовный, светлый. Молчит, но ясно и так: и пойду, мол, что такого? Не ссорьтесь только из-за меня!
— Почто перебрались сюда, третий год бьемся… — бормочет Мария, склоняясь над шитьем. — Ни почету, ни службы княжой. Люди уходят, который доброй работник, ты всякому вольную даешь! Осталась, почитай, одна хлебоясть!
— Яков есть! — веско замечает Кирилл.
— И Яков уйдет! — с безнадежным отчаяньем восклицает Мария.
— Яков не уйдет! — убежденно и строго, сводя хмурью все еще красивые седые брови, возражает Кирилл. Мария коротко взглядывает в укоризненные очи супруга и еще ниже склоняет голову с белыми прядями седины, что предательски выглядывают из-под повойника.
— Прости, ладо! — винится она вполголоса. — Чую, не то молвила…
Токмо… В Ростове хоть Стефана выучили… А здесь — одни медведи! Умрем в одночасье…
— Господь не оставит детей, жена! Все в руце его! — вздыхая, отмолвливает Кирилл. Подумав, он добавляет:
— Премного величахуся, красно хожаху, в злате и сребре! Гордых смиряет Господь…
— Ты ли величался! — Голос Марии звучит глубоким лебединым горловым переливом, ломается и тонет в молчании. (Любимый, ладо, жалимой, неталанливой мой! — досказывает за нее тишина.) Снова хлопает настылая дверь. Стефан появляется на пороге, кирпично-красный с мороза.
— Трофим опять коням сена не задал! — громко и возмущенно говорит он с порога. — Пристрожил бы ты его, батя! — Он скидывает настылый зипун, вешает шапку на деревянную спицу. Пробираясь к столу, роняет, словно бы невзначай, для матери с отцом:
— До ночи не воротят, поеду встречь.
Вьюга воет. В оснеженных крохотных оконцах, прорубленных всего полтора бревна и затянутых пузырем, смеркает короткий день.
Но вот наконец на дворе скрипят долгожданные сани. Слышно, как фыркают кони. Петр со Стефаном оба срываются с мест и наперегонки, ухватывая зипуны, вылетают из терема. Тут уже в синих сумерках грудятся возы. Кони тяжко дышат, шумно отфыркивают сосульки с морд. Мокрая шерсть в кольцах, закуржавела от инея. Варфоломей с Онькой, оба по уши в снегу, шевелятся у возов. — Припозднились! Пробивали дорогу! — весело объясняет сизый Варфоломей прыгающими губами. Его всего трясет, но покраснелые, исхлестанные снегом глаза сияют гордостью победы. Ведь ему пришлось несколько часов подряд по грудь в снегу пробивать дорогу коням, и на последнем выезде лопнул гуж, и он, срывая ногти, развязывал — и развязал-таки! — застывший на морозе кожаный узел, и передергивал гуж в хомуте, и затягивал вновь немеющими на холоде окровавленными пальцами. И все-таки довез, дотянул, не бросив ни которого в пути (как ему советовал Онька и как, приходя в отчаянье, подумывал было он и сам), все четыре груженые воза, и теперь уже все позади, и братья сгружают сено, и выползают холопы на помочь, и Чубарый, что шел передовым, по грудь угрязая в сугробах, и храпел, и бился в хомуте, и прыгал заячьим скоком, грозя оборвать всю упряжь, тоже не подвел, возмог — выстал, вытащил-таки! А сейчас стоит кося глазом и поводя боками, и тепло и небольно прихватывает Варфоломея большими зубами за рукава и стылые полы зипуна, тычется мордою в руки и грудь Варфоломею, соскребая об него сосульки с усов и губ.
— Балуй, балуй! — радостно бормочет Варфоломей, распрягая коня, а тот сам, сгибая шею, помогает стащить хомут с головы и, освобожденный от сбруи, переступив через оглобли, сам, волоча уздечку, уходит в загон к сбившимся в кучу коням. Варфоломей догоняет Чубарого, сует ему в рот оставшийся в мошне огрызок хлеба, и пока конь, благодарно кивая головою, грызет, снимает заледенелую узду. Здесь, за бревенчатою стеною терема, уже не так резко сечет ветер, от коня пышет жаром, и Варфоломей на минуту прижимает ладони к потной и мокрой шее Чубарого, чуя, как живит конское тепло одеревенелые пальцы…
Скоро сено убрано, дровни затащены под навес и все четыре лошади распряжены и поставлены в стаю. Оживленно переговаривая, работники расходятся по клетям. Синяя ночь надвигается на зимний Радонеж. И так славно сейчас сидеть дома, в тепле, у огня! Так славно, сотворив молитву перед трапезою, греть руки о глиняную латку с горячими постными щами, так сладок душистый ржаной хлеб, который Варфоломей по раз-навсегда заведенной привычке не глотает торопливо, давясь кусками, как бы ни был голоден, а долго и тщательно разжевывает, пока весь рот не наполнит слюной и пока хлеб не превратится в нежную кисловатую кашицу, которая уже как бы сама проникает в горло — так жевать научили его за много лет добровольно принятые на себя посты.
— Стефан, ты мне обещал сегодня сказывать про Василия Великого? спрашивает он вполголоса брата, отрываясь от еды.
Стефан кивает.
Снова хлопают двери. Вся облепленная снегом, румяная, сияющая, нежная в своем пуховом платке и шубейке, забегает Нюша, Протопопова внучка «Анна Юрьевна», как полушутя зовет девочку по имени-отчеству деинка Онисим, — ойкает, ласково и звонко произносит: «Хлеб-соль!» — и таратористо передает то, с чем ее послали родители, сама озорными глазами оглядывая по очереди всех троих братьев, что сидят за столом, и каждый по-своему — Стефан снисходительно, Петя радостно, а Варфоломей застенчиво — невольно отвечает на ее улыбку. Замечает кирпично-красное, промороженное лицо Варфоломея, строит ему в особину милую рожицу, но тут же, не выдержав, прыскает в ладошку и, увильнув подолом, с заливистым хохотом убегает вновь в синий холод, только щелк намороженной двери словно все еще хранит, замирая, незаботный девичий смех.
Глава 5
Минуло Рождество. По деревне ходили со звездой, славили младенца Христа. И тотчас затем заходили по Радонежу ряженые в личинах и харях, с хвостами и рогами, плясали, изображая чертей, таскали бесстудного «покойника» из дому в дом, «проверяли» визжащих девок. Варфоломей от ряженых спасался на чердаке. Даже Нюша «Анна Юрьевна», не могла его выманить оттуда. Он один только и не ходил, кажется, в личине по зимним улицам, перепрыгивал через сугробы, под огромным, затканным голубыми алмазами звезд небом.
На Крещение устраивали йордан — пешали прорубь в речке в виде большого креста; бабы свекольным соком окрасили ледяные края, и сверху, с горы, дивно было глядеть на темно-алый, с бурлящею в глубине темной водою ледяной крест и цветную толпу радонежан по краям, веселыми криками приветствующих храбрецов, что, перекрестясь, кидались нагишом или в одних рубахах в ледяную воду и тут же выпрыгивали, красные, словно ошпаренные, торопливо влезая в шубы и валенки.
На Масленой, так же, как и в Ростове, катались по улицам на разукрашенных лентами и бубенцами конях. Гадали и крестились, бегали в церковь и к колдуну. Жизнь текла причудливой смесью верований и суеверий, своим, неуправляемым потоком, притекавшим из прошлого и уходящим в иные, будущие века… И по книгам, по учительным словам Иоанна Златоустого, узнавалось, что то же самое было и встарь, и всегда, быть может… Так что же — должен отринуть он этот мир, с гаданьями и колдовством? Проклясть, яко древние манихеи? Или принять все как есть, согласиться и на ведовство, и на нечистую силу, заговаривать кровь у знахарок и просить домового не гонять и не мучить по ночам лошадей?
На Масленой произошло одно событие, не такое уж и важное самое по себе, но заставившее подростка Варфоломея впервые самостоятельно задуматься о праве и правде и о том, как непросто и порою неожиданно разрешается то и другое в окружающем его земном бытии.
Радонежанин Несторка, конский барышник, на своем караковом жеребце обогнал в состязаниях праздничную упряжку самого Терентия Ртища, наместника.
Конь у Несторки был и правда дивный. Варфоломей живо помнил конские бега, разубранные упряжки, цветную толпу орущих, свистящих, машущих платками и шапками радонежан, гривастых, широкогрудых коней в узорных уборах, сбруи в наборной меди и серебре, расписные легкие сани, ездоков в заломленных шапках, в красных развевающихся кушаках, вихри снега из-под копыт, и то, как седоки, обгонявшие соперников, скаля зубы, приподымались в санях, словно сами готовясь полететь вослед сумасшедшему конскому бегу… И как в тот миг, когда сани победителя начинали обходить чужие и морда скачущего коня в пене и блеске удил выдвигалась все больше и больше наперед обгоняемой упряжки, а переборы конских ног и просверк копыт сливались в одно сплошное, едва различимое мелькание, — лавиною нарастал и ширил дружный крик со сторон: «Надда-а-ай!». И на крике, на сплошной волне, под бешеный звон колокольцев вырывалась вперед победоносная упряжка, и уже седок, выпрямляясь в рост, сам орал и вопил, и гнал, слившись с конем и повозкой в единый катящийся клубок, в снежном вихре к победной мете.
Несторка пустил своего каракового на третий заезд. Легко обогнав шестерых соперников, он скоро приблизил к упряжке Ртища и начал обходить ее на виду у всех, у въезда в Радонеж. Наместничий возчий попробовал было не поддаться (прочие гонщики уже остались далеко позади), даже начал вилять, не давая пути. И тут-то Несторка, издав свой знаменитый разбойничий посвист, выжал из коня все и еще раз все, караковый жеребец наддал, словно у него выросли крылья, и, мало не раздробив сани о сани, черной молнией пронесся под носом игреневого наместничьего иноходца, уже в виду церкви вылетев вперед, на простор укатанной ровной дороги, и тут еще наддал под пронзительно-режущий Несторкин свист, а барышник в сумасшедшем беге коня еще и сумел оборотить лицо, прокричав сопернику обидное, так что тот аж сбрусвянел, бешено и безнадежно полосуя бока своего опозоренного скакуна…
А потом, пока вываживали взмыленных коней, Несторка, оглядывая лихим бесшабашным глазом ликующую толпу, хвастал, заламывая шапку, смачно сплевывал на снег, ставши фертом, руки в боки, и сам Терентий Ртищ подъехал к нему, улыбаясь и хмурясь одновременно, прошая продать каракового, а Несторка отрицательно тряс головой, с беспечною удалью, через плечо, отказывая самому хозяину Радонежа, под веселый смех и поощрительные возгласы со сторон:
— Не отдавай! Нипочем не продавай! Ай да Несторка! Ай да хват!
И наместник, набычась, сердито вздев плеть, отъехал посторонь, пристыженный смердом.
Вечер и еще день барышник взапуски хвастал конем, а еще назавтра молоньей пролетел слух, что Ртищ отобрал жеребца у Несторки, и не серебром, ни меною, а за просто так: явились наместничьи люди, связали барышника, чтоб не ерепенился, и свели жеребца к Терентью во двор.
Несторку, который запил с горя, жалели все. Варфоломей по старой памяти прибежал к отцу с просьбою как-то помочь, вмешаться, усовестить Терентия Ртища…
С детских лет, мало не задумываясь о том, видел Варфоломей, как приходят к его батюшке мужики из села и даже горожане, купцы и ремесленники, а он, важный, изодев праздничные порты, садится в точеное креслице и посуживает их споры и жалобы друг на друга. Отца считали праведным и на суд его никогда, кажется, не обижались. (Самого отца в те поры судить мог только князь.) Бывало, что и мелкие вотчинники обращались к Кириллу как к думному боярину ростовского князя за советом и исправою.
Кирилл ставил жалобщиков одесную и ошую себя и давал им говорить по очереди, останавливая, когда спор переходил в брань или взаимные угрозы.
Отец подолгу и терпеливо выслушивал тех и других, посылал слухачей проверить на месте, как и что, ежели дело касалось споров поземельных, и решал-таки дело всякий раз к обоюдному согласию тяжущихся.
И хотя знал, ведал Варфоломей, что ныне нет у родителя-батюшки той власти, и даже сам он должен по суду отвечивать перед наместником, а все казалось: как же так? Отец ведь! Никак не укладывалось новое их состояние у него в голове… И только дошло, когда Кирилл, подняв усталый взор от книги, скупо и строго отверг Варфоломеев призыв:
— Ноне не я сужу! Дела те наместничьи, ему и ведать надлежит. А наместник единому князю повинен. Так вот, сын! — Он вздохнул, утупил очи, повторил тише:
— Так вот… — И уже отворотясь, примолвил:
— И не думай о том, не тревожь сердца своего…
Варфоломей вышел от отца повеся голову. Не думать, однако, он не мог. У него мелькнула сумасшедшая мысль — поговорив прежде с Несторкою, идти самому на Москву, просить милости у великого князя. Хоть и плохо понимал он, как возможно ему, отроку, минуя тьмочисленную стражу, предстать пред очи великого князя владимирского.
Барышника он застал у дяди Онисима, в людской, и тотчас понял, что никакой разговор с ним сейчас невозможен. Несторка был до предела, до положения риз пьян. Поминутно валясь на стол, размазывая рукавами по столешнице хмельную жижу, он белыми, невидящими глазами обводил жило и в голос, перемежая ругань икотою, костерил почем попадя Терентия Ртища.
Онисимовы смерды гыгыкали, слушая барышника, подливали ему пива, которое тот не столько пил уже, сколько выливал себе на колени и грудь, ухмыльчиво подзуживая его на новые и новые излияния.
Варфоломею на его первые горячие слова, сказанные, что называется, с разбегу (не узнавши, верно, молодого боярчонка), Несторка ответил длинною замысловатою руганью, в коей среди матерных слов был упомянут и суд княжий, и Терентий Ртищ, и сам великий князь московский.
— Дурак он, Терентий твой (было добавлено и зело неподобное определение к слову дурак), х….ый наместник! Коня отобрал! Ха, ха, ха!
Пущай подавится моим конем, мозгляк! Да я бы на евонном мести! Да всех…
В рот…! Бабы там, девок энтих, — табунами бы шли! Которую захочу! Тотчас ко мне на постелю! Стада конинные! Порты! Рухлядь! Серебро! Вы, вси!
Ползали б передо мною на брюхах!
— Ползали, ползали! — охотно, подмигивая Варфоломею, отозвался один из кметей. — Да ты испей! Авось и сам до дому-то доползешь!
— А што! Доползу! Пра-слово… Да я! Да ему… — И снова полилась заковыристая матерная брань.
Варфоломей уже не мог слушать долее гнусной похвальбы пьяного барышника. Выйдя на волю, он почуял, что желание брести на Москву и искать там Несторкиной правды из него улетучилось.
Возможно, Терентий Ртищ был и прав, что поступил именно так! Во всяком рази, представив себе на миг обиженного Несторку на месте Терентия Ртища, Варфоломей почувствовал, как его определенно замутило.
Суд московский, скорый и не всегда милостивый, который творил в Радонеже наместник, быть может, отвечал больше воззрениям местных жителей на саму природу власти и был даже понятнее им, чем торжественные разборы дела, устраивавшиеся его отцом в Ростовской земле! Да похоже было, что и сам Несторка в глубине души признавал правоту наместника, ответившего насилием на глумливую выхвалу смерда. И что тогда должен делать и что думать он, Варфоломей, похотевший вступиться за обиженного?!
Глава 6
Постоянно таскаясь в челядню, где он обучался всяческому рукомеслу у всезнающего Тюхи, Варфоломей наслушался всякого. Уже и приметы, и наговоры, и значения вещих снов, и вера в птичий грай сделались ему ведомы. Узнавал он — нехотя, само лезло в уши, — из речей, что вели при нем, нимало не стесняясь подростка, женки, кто с кем дружит, и кто на кого сердце несет, какая Фекла или Мотька к кому из мужиков бегает на сторону, и от кого родила дитю вдовая Епишиха, и для которого дела варит кривая Окулька приворотное зелье. Он все запоминал молча, не вмешиваясь ни в бабьи пересуды, ни в толковню мужиков, и, возвращаясь к себе в терем, открывая твердые доски книжного переплета, думал о том, как же теперь совместить, — не для себя, для них! — все это, слышанное только что, и высокие слова церковных поучений? Жизнь нельзя было ломать и корежить, это он уже постиг, скорее даже не умом, сердцем. И тогда — не самое ли достойное и мудрое, в самом деле, — монашеская жизнь? Рядом и не вместе. С миром, но не в миру. Для постоянного, но не стеснительного руковоженья и наставительной проповеди Христовых заветов!
Верно, от этих непрестанных мыслей он и решился однажды на дело, едва не стоившее ему головы.
Про радонежского колдуна, по прозвищу Ляпун Ерш, давно и много говорили в городке. Водились за ним дела темные, нечистые, даже страшные дела: присухи, порчи молодых, насыльные болезни, порча коней и погубление младеней по просьбам гульливых женок… Но последнее, что всколыхнуло весь Радонеж, была гибель Тиши Слизня, доброго, богомольного мужика, что никогда и мухи не обидел, всем готовый услужить и помочь.
С Ляпуном они не ладили давно. Тиша лечил травами, пользовал скот, почасту ничего не беря за свои труды, и всем тем, а паче, своею настойчивой добротою, постоянно становился поперек разнообразных каверз Ерша.
Тут они вроде бы помирились, и даже положили вместе рубить дерева. А в самом начале Филипьева поста Тишу Слизня задавило деревом. Слух о том, что дело не так-то просто и что без Ляпуна тут не обошлось, сразу потек по городку. В лицо, однако ж, колдуну никто не говорил ничего, — боялись сглаза. И на рассмотреньи у наместника так и осталось: в погибели сам виноват, не поберегся путем.
Тюха, объясняя Варфоломею событие, ворчал:
— Дак, ково тут, сам! Посуди: эдак-то стоял Тиша, а эдак — Ляпун.
Тута дурак не постережется! Стало, прежде подрубил и свалил на ево, так!
Сходи сам, глянь. И дерева те не убраны, кажись, по сю пору.
Варфоломей не поленился отыскать дальнюю делянку, где произошло несчастье. Осмотрел роковое дерево, в самом деле не убранное до сих пор.
Тут, на месте, все казало яснее ясного. Только со злого умыслу можно было так уронить дерево, не окликнув напарника. Люди Терентия Ртища явно поленились проверить все путем.
Домой Варфоломей возвращался задумчивый. Вечером, в челядне, прямо спросил Тюху, что ж он; получается, все знал, а не повестил о том наместнику?
— Ишь ты, борзый какой! — возразил Тюха, покачав головою. — Ляпун-то, знаешь, колдун, ево и не взять никак! Любой страже глаза отведет, а опосле житья не даст, мне ить из Радонежа бежать придет!
Когда в этот вечер Варфоломей выходил из челядни, сами ноги повели его в конец деревни, а там, по проторенной узкой тропке, к дому Ляпуна, нелюдимо утонувшему в глубоких декабрьских снегах. В сумерках уже смутно отделялась граница леса и неба. Ноги ощупью находили едва заметный человеческий след.
Кобель рванулся на железной цепи, яростно, с хрипом, взвыл, царапая лапами снег, когда Варфоломей, осклизаясь на оледенелых плахах крыльца и тыкаясь в темных сенях, нашаривал рукоять двери.
— Кого черт несет, мать перетак!
Дверь швырком отлетела посторонь. Ляпун Ерш вывернулся в проеме, дыша пивным перегаром, косматый, нелюдимо и остро вглядываясь в темноту.
Варфоломей еще не знал, что скажет или содеет, но тут, услыша брошенное в лицо:
— «Пшел!..» — с густым, неподобным окончанием, — попросту, не думая, отпихнул плечом хозяина и полез в жило, скудно освещенное колеблемым огоньком сальника.
Пахло кровью, паленою шерстью и кожевенным смрадом. Ляпун Ерш вцепился, было, в плечо, Варфоломею и так, вместе с ним, вволокся в избу.
То ли узнав боярчонка, то ли почуяв силу в госте, хохотнул:
— Аа! Ростовской, ростовской! Чаво, не куницу ли куплять хошь?
Клоня башку с павшею на глаза нечесаною космою волос, мерзко и блудливо улыбаясь, он сожидал ответа, сам загораживая гостю проход, в глазах копилась пьяная злоба.
— Ничего, — спокойно отмолвил Варфоломей. — Поговорить пришел!
— Так, так значит! Поговорить! А мне ентих разговорщиков не надоть! он качнулся, рукою нашаривая что потяжелее.
— Сядь, Ляпун! — возможно строже произнес Варфоломей. — Со мною ли, с Господом, а придет тебе говорить!
Ерш засопел, вскинул зраком, глумливо протянул:
— С Го-о-осподом?! Да ты не от ево ли, часом, идешь?
Лицо Варфоломея начало наливаться темным румянцем. Глаза отемнели.
Настал тот миг тишины, который приходит перед боем или взрывом бури.
Перед ним, в глиняном светильнике, прыгая, мерцал огонек, неровно выхватывая из темноты то грубый стол, заваленный обрезками кожи и шкур, деревянными и железными скребками, небрежно сдвинутой к краю прокопченной корчагой с варевом и полукраюхой черного хлеба, то — пузатую, глинобитную печь, то полицу с глиняной и медной утварью, то развешанные над головою в аспидной, продымленной черноте сети, то груды копыльев и полуободранные барсучьи туши на полу.
Решась, словно кидаясь в прорубь (все, что хотел сказать допрежь того, вылетело из головы), Варфоломей молвил, как бросил:
— Тишу Слизня ты убил?! — и — как словно от сказанного — загустел воздух в избе. Ляпун качнулся, проминовав чан с черною жижей и молча, страшно, ринул на Варфоломея, схватив его измаранными в крови руками за грудки. Варфоломея шатнуло взад и вбок, но он устоял и изо всех сил сжал, вывертывая запястья, руки Ерша. Минуты две оба боролись молча, но вот Ерш ослаб, руки его разжались, и он, в свою очередь отпихнутый Варфоломеем, отлетел до полу-избы.
— Уйди-и-и! — взвыл Ляпун и, сгребя первое, что попало под руку обугленную деревянную кочергу, — ринул снова на Варфоломея. Они сцепились вновь. Но теперь Варфоломей ожидал нападения. Схватя на замахе, и круто свернув вбок и книзу, он вырвал кочергу из рук Ерша, и, — ринув его так, что тот, отлетев за кадь, не удержался на ногах и сел на пол, — грянул двумя руками кочергу о край кади, переломив пополам сухое дерево, и кинул обломки под порог. — Та-а-ак! — процедил Ляпун, звероподобно следя за Варфоломеем. — В моем доме меня же… Та-а-ак… — протянул он еще раз, круто вскочил на ноги и вдруг, вместо того чтобы вновь броситься на Варфоломея, принял руки в боки и захохотал.
— Да ты чево? Чево? — сквозь булькающий, взахлеб смех выговорил он, чево надумал-то? Будто я? Ето я, значит, Тишку убил? Ха! Ха! Ха! Ха! Ха! он захохотал вновь и так звонко, что у Варфоломея на мгновение — только на мгновение, — шевельнулась неуверенность в душе: а вдруг все, что баяли про колдуна, обычный сельский оговор. Но тут он приметил, что глаза у Ерша отнюдь не смеются, а зорко и колюче высматривают. И он сделал — поступив, впрочем, вполне безотчетно, — самое правильное: не ответив ничего и не усмехнувши в ответ, стоял и ждал, прямо глядя в лицо Ляпуну, а тот все хохотал, натужнее и натужнее, и уже видать было, что совсем и не до смеха ему, и, почуяв, наконец, что более продолжать не след и что незваный гость все одно ему не поверил, он вдруг круто оборвал смех, примолвив с прежнею яростью:
— Ну, вот што, глуздырь! Потешил меня, а теперя ступай отсель, пока я пса с цепи не спустил! Ну?! — рявкнул он, шагая к Варфоломею. Варфоломей поднял правую руку, примериваясь схватить колдуна, в свою очередь, за воротник.
— Ты убил, — повторил он сурово и тихо, — и должен покаяти в том!
— Тебе, што ль, сопливец? — возразил, щурясь, Ляпун и вновь взревел:
— Вон! В дому моем!! Вон отселе!!! — И — кинулся вдругорядь. Но тут Варфоломей, изловчась, рванул его к себе за предплечье и, развернув на прыжке затылком к себе, ринул в дальний угол, в груду копыльев. — А, так… ты так… Ну, постой, погоди… — бормотал Ерш, возясь на полу, не поворачивая лица к Варфоломею, а руками лихорадочно ища какое ни на есть оружие.
— Оставь, Ляпун! — возможно спокойнее сказал Варфоломей. — Меня не убьешь, да и я не с дракою к тебе пришел.
— Не с дракою? — лихорадочно возразил Ляпун, стоя на коленях и не оборачиваясь. — Не с дракою! А хозяина в ево дому бьешь! Да и небыль сплел на меня. Ково я убил?! — прокричал он, вскакивая и поворачивая к Варфоломею искаженное, едва ли не со слезами лицо. — Ково? Ну?! Ково? бормотал он, наступая на Варфоломея. (В руке колдуна приметил Варфоломей длинное сапожное шило).
— Тишу Слизня ты убил! — возразил Варфоломей и, сделав шаг вперед, метко схватил Ерша за запястье:
— Брось! — Вывернутое шило со стуком упало и закатилось под кадь.
Обезоруженный, тяжко дыша, колдун угрюмо, исподлобья, давящим недобрым взглядом уставился на Варфоломея. Взгляд его именно давил, казалось, имел весомую тяжесть, и Варфоломей, вспомня, что баяли про дурной глаз Ерша, начал про себя читать Исусову молитву. Минуту и больше пьяный колдун пытался взглядом устрашить Варфоломея, пока наконец не понял, что молодой барчонок ему не по зубам.
— Молод, молод, — процедил он сквозь зубы, — а уже…
— Не пугай, Ляпун, — отмолвил Варфоломей, выдержав взгляд колдуна, не пугай! Покайся, лучше!
— Каяти мне не в чем! И ты мне — не указ! Мертвое тело — дело наместничье. К Терентию Ртищу иди, коли доводить хочешь. Токо преже докажи, что я ево убил, а не кто другой! Да ево и не убили вовсе, а бревном задавило, слышь?
— Слышу. Ты убил. Был я на месте и дерева те глядел сам. И не скоморошничай передо мною! Ты убил, — отмолвил Варфоломей.
Вновь наступила тишина. Видать, Ерш молча обмысливал сказанное.
Наконец он поднял на Варфоломея обрезанный взгляд, молвив с кривой полуулыбочкой:
— А хошь и убил, не докажешь! — и опять наступила тишина.
— Ты сам должен пойти и покаяти в том! — твердо сказал Варфоломей. И не к Терентию Ртищу сперва, а к батюшке Никодиму, духовному отцу твоему.
Ляпун шатнулся, подумал, усмехнув задумчиво. Склонил голову набок:
— С тем и пришел ко мне?
— С тем и пришел, — как можно спокойнее отмолвил Варфоломея.
— Молод ты ищо! — возразил Ляпун, покачивая головою. Он уже заметно отрезвел. — Молод и глуп. Кто ж, по-твоему, сам на себя доводит? Ты хошь видал таких? Али, может, тово, в житиях чел? Дак и все одно, не твое то дело! Был бы мних, старец, куды ни шло! А таких, как ты, много ходит, да всем, поздно ли, рано, окорот бывает, внял? И не тебе, боярчонку, о правде баять да о душе! Ково за правду ту наградили и чем? Какая мне с того придет корысть? Петлю накинут да удавят! Всяк в мире сем за свою выгоду держит! Ты мне: покайся! А я тебе:
— не хочу! Вот и весь сказ! Ну и… иди… Иди, говорю, ну!
Варфоломей на мгновение растерялся. В самом деле, он не мних, не священник, и не его право — требовать покаяния от преступника. Но отступать было уже нельзя, да он и не собирался отступать, не затем брел сюда один зимнею ночью.
— Пойми, Ляпун, — сказал он возможно строже и спокойнее, — я знаю, что ты убил Тишу Слизня, и мог бы прийти не к тебе, а к наместнику. Я пришел к тебе, ревнуя о душе твоей, которая, иначе, пойдет в ад. Не важно, накажут тебя или нет. Сколько тебе осталось лет жить на этом свете? А там — жизнь вечная. И ты сейчас губишь ту, вечную жизнь, обрекая душу свою на вечные муки! Ты должен покаяти пред Господом и получить ептимью от духовного отца! Должен спасти свою душу!
— Дак тебе-то что! — выкрикнул Ляпун. — Моя душа гибнет, не твоя! Дак и катись к… — Он вновь произнес неподобные срамные слова.
— Я должен заставить тебя покаяти, Ляпун! — ответил Варфоломей.
Возможно мягче и спокойнее он заговорил о том, что знал и ведал с детства. О Господней благости, о терпении и добре и о том ужасе, который ожидает за гробом нераскаянного грешника.
— Там ничего нет! Понимаешь? Ничего! Даже в котле кипеть, и то покажет тебе благом великим!
Он говорил долго, и колдун слушал его сопя, но не прерывая, сумрачно вглядываясь во вдохновенное лицо рослого отрока.
— Не понимаю я тебя, — молвил он, помолчав, когда Варфоломей выговорился и смолк. — Словно и не мних ты, а баешь — чернецу впору…
Омманываешь меня! — возвысил голос Ляпун. — Прехитро наговорил, а поди-ко!
— он вдруг сложил дулю и сунул ее под нос Варфоломею:
— Не хочу и не буду, не хочу! — забормотал Ляпун быстрою частоговоркой. — Сколь душ изгубил, все мои, вота!
— Али доведешь?! — выкрикнул он, кривясь, заглядывая снизу вверх в отемневшие глаза юноши. — Доведешь?! — переспросил Ерш судорожно, — видал, што ль?! — выкрикнул он в голос.
— Почто ж ты человека боишься, видавшего преступление твое, а Господа, который видит все с выси горней, а ангела своего, что за плечами стоит, не боишься и не покаешь ему? — сурово вопросил Варфоломей. Крест-от есть на тебе? Перекрестись! — приказал он, возвысив голос.
Ляпун забегал глазами, поднял, было, руку, коснувшись лба, пробормотал:
— Чур меня, чур! Да ты юрод, паря, ей бо, юрод и есть! бормотал он, отступая к стене.
— Перекрестись, ну! — не отступал Варфоломей, — знаю про тебя все и зри! Не страшусь! И глаз твой дурной не волен надо мною! Господь моя крепость! — с силой продолжал Варфоломей. — Час твой пришел, уже, молись!
Ерш, не отвечая, вдруг упал на оба колена и сложил руки перед собой:
— Чур меня, чур! Господь… Владычица… Дивий старец, камень заклят, духи горние, духи подземельные…
— Перестань! — приказал Варфоломей, морщась, и сам стал читать молитву над склоненной головою Ляпуна. Тот вдруг согнул шею, весь затрясся, словно отходя от холода, забормотал неразборчивее, быстрее, слышалось только: «Свят, свят, свят…»
— Где у тебя икона?! — вопросил Варфоломей. — Помолим вместе Господа, а после дойдешь со мною в дом церковный!
— Пойду, пойду… — бормотал Ляпун, все ближе подползая на коленях, пока Варфоломей, отворотясь от него, отыскивал глазами в красном углу чуть видный отемнелый лик какого-то угодника. Став на колени и через плечо оглядев колдуна, Варфоломей повелел ему:
— Повторяй! — И начал читать покаянный канон. Сзади доносилось неразборчивое бормотание.
— Яснее повторяй! — приказал, не оборачиваясь, отрок.
Страшный удар по затылку ошеломил Варфоломея. Перед глазами разверзлась беззвучная, все расширяющаяся серая пелена и в эту сыпучую пелену, в муть небытия, рухнул он лицом вперед на враз ослабших ногах.
Что-то — то ли молодая кровь, то ли промашка Ляпуна, — спасли Варфоломея. Сильный удар лицом о мостовины пола тотчас привел его в чувство. Вскочив, еще мало что понимая, и безотчетно оборотясь, он узрел, словно в тумане, безумные глаза Ляпуна и вздетый над его головою топор.
Рассуждать было некогда, следовало или кинуться в двери и бежать, бежать стремглав, спасая себя от смерти, или… В какую-то незримую долю мгновения он узрел и дверь, и расстояние до нее, измерил мысленно путь от крыльца до калитки и в следующую долю мгновения кинулся к Ляпуну и вцепился руками в топорище вознесенной для очередного удара секиры.
Рванув, он вырвал было топор из рук Ерша, но тут же его шатнуло, волна слабости пробежала от закружившей головы к ногам, и в ту же секунду топор вновь оказался в руках у Ляпуна. Собрав всю свою волю и силы, не позволяя убийце отступить для нового замаха, Варфоломей вновь вцепился в скользкое от крови топорище, и началась страшная, молчаливо-яростная борьба, борьба воистину не на жизнь, а на смерть. И только тяжкое сопение да неуклюжее топтание сплетенных тел нарушали давящую тишину.
Едва переступая немеющими ногами, Варфоломей доволокся до середины избы и приник к тяжелой кади с вонючей жижей, в которой квасилась кожа.
Ляпун сейчас был сильнее его, и Варфоломею, чтобы удержаться на ногах, надо было опереться о что-нибудь. Однако и тут его выручила прежняя выдержка. Одолев слабость в ногах и не позволяя себе ни одного лишнего движения, Варфоломей, крепко обнявши топорище, за которое отчаянно дергал Ляпун, начал постепенно отдавливать секиру вниз.
— Пусти! — хрипел Ляпун, — пусти… Брошу… Слово…
— Не бросишь… Сам пусти!
— Вот хрест… Пусти, ну!
Ляпун изо всех сил рванул топор на себя, не видя, что Варфоломей зацепил лезвие за край кади.
— Пусти! Уйду… Пусти!
— Ты… убийца… Тебе… не будет спасения, понимаешь? Отдай топор!
— говорил меж тем Варфоломей, надавливая на рукоять.
— Убьешь!
— Не трону… Дурень… Оставь топор… Богом клянусь, не трону я тебя!
Он одолевал-таки. Ляпун, не отпуская рукояти, клонился все ниже и ниже и вдруг, выпустя топорище из рук, стремглав ринулся в угол и распластался там по стене.
— Пощади!
Варфоломей стоял, еще не понимая своей победы. В голове звенело. От крови промокло все — и свита, и рубаха. Теплая жижа сочилась у него по спине и груди. Он поднял топор. Сжал изо всех сил скользкое топорище и, не отводя взора от побелевших, полных смертного ужаса глаз Ляпуна, сделал к нему шаг, и другой, и третий. В углу, наискосок от них, стояла большая изрубленная колода для мяса. И Варфоломей, продолжая глядеть прямо в лицо Ляпуну, изо всех сил (тьма на миг опять заволокла очи) вонзил топор в колоду, погрузив светлое лезвие почти до рукояти в щербоватое дерево.
В ушах все стоял и ширился звон. Ноги онемели, и чуялось — стоит наклониться, и предательская тьма охватит его и увлечет вниз, в небытие.
— Помни, Ляпун, — сказал он отчетливо и громко, — из утра надоть тебе быти у священника и покаяти во гресех своих!
Ерш все так же пластался по стене, недоуменно смаргивая, с безмерным удивлением и страхом взглядывал то на Варфоломея, то на угрязшую в колоде секиру. «Почто не убил?» — казалось говорил его взгляд.
— Помни, Ляпун! — повторил Варфоломей, кое-как нахлобучивая шапку на разрубленную голову. Рывком открыв дверь (его опять повело головокружением), Варфоломей вывалился в темень ночи, на холод и мороз, сошел, не сгибаясь, по ступеням и, не обращая уже внимания на беснующегося пса, деревянно зашагал прочь от предательской избы.
Ноги повели его к дому, но на середине пути он остоялся, чуя озноб и колотье во всем теле, и повернул вспять. Казать себя матери в этом виде нельзя было. Петляя по тропинкам осклизаясь, почти падая, Варфоломей добрался до избушки знакомой костоправки Секлетеи и уже тут, почти теряя сознание, торопливо плел что-то, пока старуха, ворча, стаскивала с него кровавый зипун с рубахою, осматривала и обмывала рану на голове, жуя морщинистым ртом и покачивая головой.
— Эдак-то и не падают, парень! Туточка без топора, аль бо секиры не обошлось… Ну, молци, молци!
Лежа ничком, уже в полусознании, чуял он, как бережно возится Секлетея над его раной… Домой он прибыл уже перевязанный, с туго замотанною головою, в чужой рубахе, в кое-как обмытом от крови зипуне.
Стараясь не показываться на глаза матери, пробрался в темноте в угол, на свое место, и, горячо прошептав: «Господи! Благодарю тя за спасение! Яко благ еси и человеколюбец, и весь вся тайная души человеческой…» провалился в сон, в жар, в полубредовое небытие…
Скрыть от всех свою рану ему, конечно, не удалось, хотя о том, что совершилось, он так никому и не проговорился.
— Упал затылком о топор! — Вот и все, что из него выудила мать.
Вызывали лекаря с наместничьего двора, рану вновь промывали и зашивали (Варфоломей тихо скрипел зубами, было много больнее, чем давеча в избе Ляпуна и у Секлетеи).
А потом он лежал горячий и безвольный, и кружилось, и плыло хороводом перед очами, и плакала мать, и Нюша прибегала и сидела рядом, вздрагивая от тихих слез и трогая прохладными пальчиками его воспаленное чело, и ему было хорошо-хорошо от ее касаний и от такого открыто-неложного страха за него.
На все вопросы о том, что с ним произошло, Варфоломей или упрямо повторял первую пришедшую в голову ложь, либо отмалчивался. Кажется, только один Стефан и догадал, в чем дело. На третий или четвертый день кто-то из холопов принес весть, что невестимо исчез колдун, Ляпун Ерш.
Заколотил дом и пропал неведомо куда. Варфоломей со Стефаном как раз разговаривали. Первый — лежа, второй — сидя на краю братней постели.
Варфоломей умолк и насторожил уши. Подняв глаза, он увидел внимательный взгляд Стефана и смущенно отвел взор.
— Это ты его… довел? — хмуро, процедив сквозь зубы, вопросил Стефан, внимательно оглядев перевязанную голову младшего брата. Варфоломей смолчал. Стефан задумался, слегка ссутулив плечи.
— Видишь, с ними, с такими, по-христиански нельзя. Тут нужна власть, закон. Иного не понимают. Темные они!
— А как же — первые — христиане — обращали — язычников? — медленно ворочая языком, выговорил Варфоломей.
— Там иное! — Как же можно сравнить: неведенье истины или нежелание ее знать! Ежели кто сам обещался дьяволу, того уже светом истины не просветишь… А ты, никак, Ляпуна обращать в христианство надумал?
— Я упал… — нехотя отмолвил Варфоломей.
— Ну, дак не падай больше! — грубо возразил Стефан, обрывая разговор.
— Матерь исстрадалась совсем!
Впрочем, пролежал Варфоломей недолго. Здоровая природа взяла свое. А Ляпун и верно пропал из Радонежа и до времени боле о нем не слыхали.
Глава 7
Мать как-то обмолвилась, сидючи за шитьем.
— Скорей бы Стефана оженить, да и вас с Петром тоже! Мы с отцом старые уже, уйдем в монастырь. Дом без хозяйки — сирота!
— Я, мамушка, о женитье не думаю! — отмолвил Варфоломей. — Хочу послужить Господу!
Мария поглядела внимательно, перекусила нитку.
— Гляди, сын! В монастыри уходят больше в старости, к покою, опосле трудов мирских… — Подумала еще, помолчала, добавила тише:
— Ну, как знаешь, не неволю.
О женитьбе Варфоломей и вправду не думал. Он рос, вытягивался, становился шире в плечах, огрубело лицо, явилась юношеская, проходящая к мужеству, неуклюжесть. Но все уходило в силу рук и в пытливость ума.
И Нюше, внучке Протопоповой, он отвечал вполне чистосердечно, когда она, подсаживаясь к нему, глядела, как Варфоломей большими руками ладил по просьбе девушки тонкую берестяную коробочку для иголок и ниток, и заглядывала любопытно, и невзначай касалась его плечом, и влажными пальчиками трогала загрубелые длани юноши («Какие у тебя руки большие!»), удивляясь, как это он такими большими пальцами выплетает и узорит столь тонкую крохотулю? И, поглаживая его словно бы рассеянно по запястью, выспрашивала вполголоса:
— Правда ли, что ты пойдешь в ченцы?
Варфоломей, сосредоточенно действуя кочедыгом, кивает головой:
— Да!
Нюша хмурит бровки, словно облачко набежало на ясный небосклон, замирает на миг и вновь начинает ластиться:
— Расскажи чего-нибудь! — просит она. И он, не отрывая глаз от дела, сам любуясь своим мастерством, начинает вполголоса сказывать: про старцев египетских, Герасима и льва, девушку, прожившую неузнанной в мужском монашеском платье, про Алексея Божьего человека… А она сидит, взглядывая искоса на него, примолкшая, и клонит голову, изредка вздыхая, а то вновь начнет молчаливо водить теплым пальчиком по запястью Варфоломея, то щиплет, дурачась, светлый пух бороды, а то захохочет, недослушав, вскочит, убежит, поворотя от двери, позовет лукаво:
— Бежим в горелки играть!
С Нюшей ему было хорошо и покойно. Теплело внутри и хотелось так и сидеть рядом, бесконечно что-то делая, и чтобы она дурачилась, и выспрашивала, и тепло дышала в ухо, водя соломинкою по шее, и — ничего больше! Решению его идти в монахи Нюша никак не могла помешать. Так он думал. Да так, до поры, и было на деле. Плотское не волновало пока, не мучило Варфоломея. Быть может, еще и потому, что он с детства установил для себя строгую, полумонашескую жизнь: очень мало спал, умеренно ел и непрестанно трудился. Все, чем будущий Сергий впоследствии изумлял братью свою, все его многоразличные умения были приобретены им теперь, в эти радонежские годы.
***
В марте валили дерева, возили лес на хоромы. Возили помочью, самим бы и не сдюжить было. Тормосовы подослали людей и сами помогли. С родней-природою всякий труд в полагоря!
Когда обтаяло, на дворе уже высилась груда окоренных, истекающих смолою бревен, только катай и руби, и уже руки чесались в охоту взяться за отглаженное ладонями до блеска темное топорище и повести ладным перестуком спорую толковню секир.
Снова зеленым пухом овеяло вершины берез, вновь стройные девичьи хоры потекли над рекою. На Троицу завивали березку, парни угощали девиц пряниками, а те их отдаривали яйцами; и снова ладили упряжь, пахали и сеяли, вновь чистили пожни, выжигали лес под новые росчисти. Хозяйство устраивалось, крепло, и все же для боярской семьи Кирилловой это был путь вниз.
Через лето, осенью, когда собрали урожай, свезли и обмолотили снопы и засыпали хлеб в житницы, ушел Яков. Честно ушел, простясь и оставя после себя налаженный порядок в дому. Ушел к Терентию Ртищу, наместнику.
— Воин я! — объяснял Яков старому Кириллу. — Место дают старшого, буду в дружине, там, авось… И парень у меня растет, куды его?
— Христос с тобою, Яша! — отмолвил Кирилл. — Не корю! Мне, видно, уже в монастырь пора, а тебе — гляди сам!
— Тимоху, батюшка, выгнал я, лодырь он, да и на руку нечист. Ты его назад не бери, горя примешь! — напутствовал своего господина Яков. Даньша, коли не уйдет, будет тебе вместо меня. Да и Стефан ноне уже с понятием. Прости, боярин! — Яков рухнулся в ноги. Кирилл поднял его, поцеловались трижды. По-хорошему, по совести расстались. И все-таки это было бедой. Рушился дом. Вместо прибытков, доходов и кормов оставалось все меньше слуг, наваливало все больше работы на плечи сыновей, и — где там научение книжное! Посев, покос, жнитво, молотьба, навоз, дрова, сено… А выйдут льготные годы? Прибавят сюда дани-выходы, кормы, повозное, та же ордынская дань, мирские тяготы… Каково-то будет Стефану — нравный, гордый! И вовсе сыны ся обратят в крестьян! А случись пора ратная, не иначе идти им простыми кметями, в том же городовом полку радонежском броней — и тех нет у его сыновей!
Кирилл давно начал сдавать, а тут одряхлел как-то сразу. Быть может, не столь от трудов тяжких, сколько от безнадежности этих трудов. И хозяйство порушилось бы, кабы не дружная помочь Тормосовых, кабы не Онисим, что, схоронив в одночасье жену и младшего своего, не шутя прилеплялся все боле и боле к семье Кирилловой.
Помочью молотили снопы. С умолота пировали в дому Кирилловом. И вроде бы не много лет прошло с тех, прежних, ростовских застолий, а как изменилось, как опростело все! И уже не в шелку, а в простой посконине сидят за столом вчерашние знатные мужи ростовские, и серебро со стола, почитай, поисчезло почти целиком, простая, глиняная да деревянная посуда стоит перед ними. Да и блюда попроще, без иноземных, привозных яств и питий. И уже не двоезубою серебряною вилкою, а просто рукою ухватывает жаркое с деревянной тарели Тормосов, кромсает засапожником гусиную ногу и смачно хрустит ею — так, как обык на домашних пирах с холопами и прислугой. И речи ведутся простые — про урожай, жнитво, умолот, а о том, что творит в Орде Иван Данилыч или Александр Тверской, разве пару раз и упомянут только. Онисим, бывало, ввалится, громогласно начнет вещать, что творит там, наверху, в Москве, куда поехал великий князь владимирский да кого вызывают на суд к хану, — рассказывает, а словно все то уже и не трогает взаболь. Иные заботы у всех на уме: не вымерзло б яровое, не залило бы покосов водой, да почем сало, говядина, кожи? Нынче легота вышла, приходит и дани давать, и на тот же ордынский выход опять собирать серебро!
Но и другое сказать: проще, сердечнее стало застолье! После работы с цепом, после страды совместной, теснее и ближе становит круг не позабывшей друг друга ростовской родни. Ветшает, уходит в небылое боярская слава и роскошь минувших времен. Являют иные, дражайшие, сердечные связи. И пока живы они, пока уработавшиеся на помочах веселые родичи, пропарясь в бане, вместе сидят за праздничным столом и поют, любуясь друг другом, и смеются и шутят, и черпают ковшами темное пиво из круглой ведерной братины, и готовы друг за друга, почитай, и самих себя отдать, — до тех пор ничто еще не окончилось и не изветшало на земле ни для них, ни для всего народа русского! Так точно ли рушит, точно ли вниз упадет Кириллов боярский дом?
Што ни в полюшке пыль, пыль,
Курева-а-а стоит!
Што ни в полюшке пыль, пыль,
Непогодушк-а-а-а!
Доброй молодец, доброй молодец,
Доброй молодец в перелет летит,
В переле-е-ет лети-и-и-т…
Под ем добрый конь расстилаетси-и-и…
Поет мать. Поет Онисим, подперев, по обычаю своему, голову обеими руками. Поет, понурясь, отец. Высоко ведут братья Тормосовы, и песня, про гибель молодца в далекой степи, торжественной грустной красотою наполняет праздничный терем, уводя в иные миры, в далекие страны и в выси горние…
Скачать роман «Похвала Сергию» полностью — pdf
Описание романа:
Дмитрий Балашов известен как автор серии романов «Государи московские». В книге «Похвала Сергию» писатель продолжает главную тему своего творчества – рассказ о создании Московской Руси. Героем этого романа является ростовчанин Варфоломей Кириллович, в монашестве Сергий Радонежский. Волею судеб он стал центром того мощного духовного движения, которое привело Владимирскую Русь на Куликово поле и создало на развалинах Киевской Руси новое государство – Русь Московскую.